Archive by Author | Домановић

Nehéz feladat

A háború idején elrendelték több pékségnek Nišben, Bela Palanka-n és Piroton, hogy csak a hadseregnek süthetnek kenyeret. Így is lett.

A vezérkar megbeszélést tartott Nišben, hogyan szervezzék meg a kenyérszállítást a határra. Elővették Szerbia térképét, szétterítették és komor arccal elkezdték a fontos és komoly megbeszélést arról, hogy melyik legyen a legrövidebb út a kenyér kiszállításához. Hosszú és sokoldalú vizsgálat kezdődött, a tárgyalás során a legjobb megoldást keresték, a szállítási útvonal eldöntése egy egész napot igénybe vett. A nap végén behívták a trénkatonákat és kiadták a parancsot:

– Innen indultok, majd ezen a falun át, majd ezen is, és sorban mentek azokra a helyekre, amelyekre a kenyeret ki kell vinni.

– Erre nem lehet – mondja az egyik trénkatona – eddig a pontig lehet, de ettől tovább kecskeháton se lehet, hogy tudnánk akkor kocsikkal oda eljutni. Nyáron se lehet, most meg hófúvások vannak, és maga az ördög sem tud teherrel átjutni!

– Auuu! – kiáltottak fel az urak. – Most mit csináljunk. Kezdjünk bele egy új tervbe, egy új út keresésébe. Megtalálták. Megint behívják a trénkatonákat, elmagyarázzák nekik az új döntést, megint az egyik trénkatona:

– Erre se lehet!

– Az Isten szerelmére, miért?!

– Hegyes és köves a terep, itt még a macska se tudja magát átvonszolni!

Az urak újra elkezdtek kontárkodni a térképen, mire az egyik leskováci trénkatona szólásra jelentkezett. Igaz sokáig habozott, mert félt a katonai fegyelem megsértésének következményeitől, amely háborús viszonyok között azonnal a vesztét is okozhatta. Háború idején egy nem odavaló szóért, az embernek a fejét veszik. De az ember tétlenül mégsem nézheti, hogy ennyi ember vesződik a semmiért. A szíve fájdult bele, de megszólalt:

– Uraim, ha megengedik, tehetnék én is egy javaslatot?

– Beszélj az Istenért, beszélj! – kiáltottak fel kétségbeesetten.

– Arra gondoltam, nem lehetne ezeket a kenyereket vasúton elszállítani?

– Magától értetődik, hogy lehet! – kiáltott fel a legidősebb és kezével a homlokára csapott. – De mért nem ugattál már hamarabb, csak hallgattál, te szamár. Hát persze, hogy van vasutunk, mi meg egész nap csak vitatkozunk.

– Ej, uh! – kiáltottak a többiek. – Vasúton, magától értetődik, mi meg itt egész nap csak üres szalmát csépelünk.

És a végén így oldódott meg ez a fontos kérdés.

 

Kifejezetten a “Radoje Domanović” projekthez 2015-ben Neducza Szvetiszláv fordítása.

A monostori kotlós sorsa

Egy szerzetes, valamilyen Mitrofan atya a Szt. Hegyen, feladatul kapta, hogy a monostori szőlőskertet őrizze. Hogy ebben a pusztaságban és az unalmas szerzetesi magányában valahogy feltalálja magát, Mitrofan atya egy kotlóst ültetett, amelyik húsz szép csibét költött. Minden reggel és este Mitrofan atya etette ezeket a kis szimpatikus lelkecskéket. Ez volt a legkedvesebb szórakozása. Simogatta a kicsiket, gügyögött nekik, a szájából itatta, ők meg iszogattak egy kicsit és így lettek ebben a magányban az ő odaadó barátai, az egyedüli gyengédség és szeretet. Bárhova ment, a kiscsibék indultak utána, az eleségadójuk után.

Ej, de öröme rövididejű volt.

Egyik nap feljelentették. Berohan a szobába a monostori legény az apáthoz, meghajol előtte és lenyugodva mondja:

– Parancsolja meg, apát uram, a gyülekezet összehívását.

– Mi ez a nagyon fontos dolog?

A nagyterembe összejött a nemes papság. Az egyik ismertetni kezdte a vádat, mit tett Mitrofon atya a monostori szent alapokmánnyal ellentétesen, mit tett a Konstantinápolyi Szövetség határozatai ellenében, kotlóst tart a szőlőskertben.

– Szörnyű! Az Isten szerelmére, ez a kotló nő, nő pedig a kolostor területén nem tartózkodhat!

És elhatározzák, hogy a kotlóst le kell vágni, a csirkéket további rendelkezésig etetni kell, Mitrofan atyát pedig elűzték egy másik szőlőskertbe.

Nos így tökéletesítik a szent hitet, lám a szent aszkéták mire vitték, üldözik a kotlósokat, hogy helyettük fiatal csibéket tartsanak!

Úgy tűnik számomra, hogy Lj. Vuličeviċ, amikor az ő régi rokonszenves könyvében „Az én anyám”, keserű fájdalmában felkiált:

– Szerzetes lettem, megszűntem embernek lenni.

Szörnyű, amikor ezt mondja valaki, ennek különösen akkor van jelentősége, ha maga is szerzetes volt, és, ahogy maga mondja, megszökött a monostorból, hogy visszatérjen Istenhez, visszatért a fényhez, az igazsághoz és a becsületességhez. Ő jól ismeri őket, ehhez nincs szükség semmilyen kommentárra.

 

Kifejezetten a “Radoje Domanović” projekthez 2015-ben Neducza Szvetiszláv fordítása.

Я – Серб (2/2)

(Предыдущая часть)

III

Драгутин с Анной переехал в Сентомаш[1]. Знал он только то, что в душе его жила сильная любовь к Анне, и это чувство затмевало все другие. Он был словно в каком-то прекрасном волшебном сне, как герой тех фантастических рассказов, которые слышал ребенком от матери в долгие зимние ночи, лежа в постели.

Мать рассказывала ему, а его воображение рисовало еще ярче чудную сказку о змее и царской дочери. Жужжание материнского веретена, потрескивание дров в печи и сонное дыхание его сестры – все это еще лучше помогало ему представить себя в роли какого-нибудь бедного пастуха, который борется в удивительном, потустороннем мире с непобедимым змеем, чтобы освободить царевну… Глаза усталого ребенка закрывались, а воображении уводило все дальше и дальше, в тот волшебный мир, в сад, в котором растут деревья с алмазными плодами, где он находит девушку и становится царским зятем. Материнское веретено и дальше жужжало, дрова в печке восторженно щелкали, а на его свежем детском лице появлялась улыбка счастья и блаженства. Он засыпал и ему снились счастливые сны, которые снятся только детям.

Вот и сейчас счастье любви усыпило его и он спал, полный блаженства и не пришел в себя даже тогда, когда венчался с Анной в католической церкви.

В тот момент, в призрачном сне, в предвкушении будущего счастья, он думал только о том, что Анна скоро будет его женой. Однако ему показалось странным, что несколько раз во время венчания проявлялись темные и неясные фигуры его родителей, проступали очертания маленькой церкви, что была в его селе, и ему даже показалось, что он слышит звук колокола, голос попа в той церквушке и увидел Драгу, которая появилась из-за алтаря и погрозила ему пальцем, а его родители заплакали и посмотрели на него с укоризной, как-то странно и презрительно. Он искренне недоумевал, что все это значило и это взволновало его на мгновение, но темные картины исчезли, счастье опять заблистало, а сердце застучало с нетерпением. Но вот опять перед глазами предстали те же печальные образы и ясно услышал он голос родителей, которые серьезно и холодно спросили его: «Что творишь ты, грешник?» А затем увидел он большую толпу, которая собралась около церквушки в его родной деревне и все смотрели на него холодно и с презрением, снова увидел он заплаканное, печальное лицо Драги… и… и… Но, слава богу это был всего лишь сон. Ему это только показалось.

Вот так и повенчался Драгутин с Анной в католической церкви.

Начали они жить в одном доме с мастером Имре и всей его семьей.

Мастер Имре занимался своим ремеслом в той же колесной мастерской, в которой и работал до своего переезда в Сербию. Старые друзья и знакомые, которых он оставил, вернулись. Работы было не меньше, чем в Сербии, и он и его жена были довольны, была довольна и Анна. Кроме того, у них теперь был зять, который скоро должен был получить большое наследство богатого отца. С тех пор как это случилось, они стали спокойнее смотреть в будущее, и оно казалось им удивительным. Из-за наследства Имре велел всем домашним во всем угождать Драгутину и делать все, чтобы его еще сильнее привязать к семье.

Благодаря Анне Драгутин счастливо провел первые месяцы своей семейной жизни. Ему пришелся по нраву новый стиль жизни, новая социальная среда и общество, в которое он попал. Возможно, это было так, только потому, что он любил Анну, в присутствии которой все казалось прекрасным и волшебным. Он быстро выучился говорить по-венгерски. Ему льстило, что он смог выучить чужой язык и он стал больше себя ценить. Несколько раз он вспоминал о своих родителях, своем городе и старых друзьях, но печальные образы уходили в прошлое так же быстро, как и появлялись. Он бы вспоминал родных чаще, если бы находился в одиночестве. Но появление Анны, ее улыбка и страстные объятия сразу же прогоняли даже самое маленькое облачко печали с его чела. Грусть и задумчивость на его лице сменялась счастьем, а душу охватывала пылкая страсть. И мгновенно вся его новая жизнь снова казалась прекрасным, волшебным сном, в котором он сладко спал, и у него создавалась иллюзия, что он сам волен принимать решение, когда ему проснуться, а как только он проснется, все будет как прежде. Примерно так он и рассуждал, а глубоко задумываться, он не привык.

Так быстро и незаметно прошел год. Драгутину продолжало казаться, что он оставил родной дом только несколько дней назад и что он увидит его снова, не сегодня так завтра, и сможет вернуться на свою родину, туда, где он вырос.

Через год с небольшим с момента его приезда в Сентомаш Анна родила ему сына.

Молодой отец сидел в комнате, которая была рядом с той, где находилась роженица. Комнаты сообщались дверью, которая на этот раз была открыта.

У роженицы находилось несколько женщин-соседок, они говорили между собой по-венгерски. Сквозь шум их разговора был слышен слабый тонкий детский плач.

«Я стал отцом! Это мой ребенок! Мой!» – подумал Драгутин и не поверил сам себе.

«Но разве я здесь хочу основать свою семью?… Здесь, в этом чужом мире?!» – в это ему верить не хотелось, это был всего лишь сон, и ему стало тоскливо на душе.

Вспомнился ему разговор тестя и тещи, о том, что внука надо научить венгерскому языку.

«А как же мои отец и мать?!» – подумал Драгутин – «Разве это не их внук тоже, не их радость?»

«Нет!» – раздался в его ушах громкий голос его родителей. Он вспомнил отца и мать, свой дом, свою сестренку и по его щекам покатились слезы.

«Но разве я больше не их сын?! Где они сейчас? Любят ли меня еще? Увижу ли я их…»

«Никогда!» – опять ответил ему какой-то грозный голос, и сердце его защемило от боли…

Вспомнил он и Драгу. Вспомнил и тот день, когда поп читал ему молитву. И он весь задрожал, когда на ум пришла страшная мысль:

«Я теперь не хожу в церковь, я теперь другой веры! И мой ребенок другой веры?!» Опять услышал он из комнаты детский плач, снова его ушей достиг разговор на венгерском.

Он лежал на кровати, закрыв лицо руками. Он хотел закрыть уши, чтобы ничего больше не слышать. Он хотел совершенно все забыть и ничего больше не помнить. Но, несмотря на это желание, воспоминания становились все сильнее, все живее, и целый рой ужасных мыслей кружился в его голове.

В этот момент он хотел бросить и Анну, и ребенка, который был ему сейчас противен, и убежать далеко-далеко: обратно к родителям, чтобы поцеловать их, заплакать перед ними, молить их о прощении. Но когда он представил своих родителей, как они холодно, презрительно поглядят на него он, как наяву, услышал их ужасные слова:

«Уходи, ты предал свою веру, ты опозорил отца и мать, ты предпочел братьев своих чужакам-венграм, ты не празднуешь Славу, не молишься богу на наши иконы. Мы потеряли сына! Уходи, ты не наш!»

Внезапно он отчетливо понял, что не сможет вернуться. Слезы раскаяния бежали по его щекам.

Он хотел было все отрицать, оправдать себя, не хотел верить в эту страшную правду.

«Это все ложь!… Я приму Славу своего отца… Я буду молиться богу на икону святого Архангела, я смогу прославлять имя святого защитника нашей семьи и печь калач на Славу в родительском доме… Так должно быть… Я так хочу… Все это не правда…»

В этот момент ему показалось, что слышит он милый голос своей матери, когда она пела ему песни, укладывая спать, когда он был еще ребенком. Он погрузился полностью в эту чудесную мелодию. Это было как наяву, он хорошо слышал слова любимой песни, которую пела мать:

«Двое молодых людей полюбили друг друга
Весной когда цветут цветы.
Когда расцвели гиацинт и гвоздика, полюбили
Двое – юноша Омер и девушка Мейриме!»[2]

Он слушал эту песню, слышал голос матери: мягкий, нежный, милый. Он ощутил дыхание ее души и ее нежную руку, которая гладила по горячему лбу. Он почти ожидал услышать вопрос матери, полный нежной заботы: «Не болит ли у тебя голова, сынок?»

Вдруг он вновь услышал венгерскую речь и детский плач. Последняя надежда пропала. Реальность разрушила его сон. Он впал в уныние и отчаянно сквозь слезы прошептал:

«Неоткуда ждать помощи! Назад идти некуда!»

Драгутин осознал свою страшную ошибку, после того как стал отцом, но, к сожалению, обнаружилось, что её невозможно исправить. Он начал все сильнее и сильнее грустить о своих старых друзьях, о родителях, тосковать по родным краям, где он впервые увидел солнце. С каждым днем он становился все задумчивее и печальнее.

Долго зрело в душе чувство разочарования и печали. В нем жила сильная любовь ко всему сербскому, но он избегал земляков. Ему было стыдно, что венгры увидят его в компании сербов. Дома он и дальше продолжал говорить на чужом языке.

Дни шли. Драгутин, казалось, начал привыкать к такой жизни. Ребенок рос, и он любил его, говорил ему ласковые слова как всякий отец своему ребенку.

Так прошел еще один год. Ребенок уже начал говорить свои первые слова и делать свои первые шаги. Мать учила его говорить на своем языке и это казалось естественным.

Человек может привыкнуть ко всему.

Однажды пришло Драгутину известие, что его родители умерли и он объявлен наследником отцовского имения и денег.

 

IV

Он искренне и глубоко переживал смерть родителей, но мало-помалу печаль начала проходить. Время все лечит. Живые остаются, жизнь толкает их вперед, рождает новые надежды, новые мысли, которые так быстро заглушают старые печали, что они зарастают, бледнеют, а перед глазами маячат новые образы, новое счастье, за которым мы бежим, живем и надеемся. Такова жизнь.

Так было и с Драгутином.

Он стал богатым человеком. Начал жить в достатке. Перед ним открылся новый круг знакомств. Его приглашали в лучшие дома города и окрестностей. Он начал жить жизнью высшего круга, так же как жили местные богачи, и этот образ жизни ему понравился и полюбился. Или, точнее сказать, так казалось.

Дни шли. За первым ребенком родился и второй. Дети росли и развивались. Анна была довольна, довольны были и ее родители. Дети жили беззаботно, но Драгутин, несмотря на всю красивую и приятную жизнь, иногда ощущал в сердце печаль и мысленно возвращался к тем местам, где родился.

«О чем ты думаешь?» – спрашивала его Анна по-венгерски.

«Что-то тяжело мне. Голова болит», – отвечал он ей по-сербски, не сознавая этого, и так происходило всегда, когда он думал о своей родине.

В такие моменты сын смотрел на отца, ему были интересны слова на непонятном языке и поэтому он пытался их сразу же повторить, совсем также, как когда-то Драгутин повторял слова, что говорила Анна.

Когда это случалось, Драгутин вспоминал мать, отца, детство и тогда печаль еще сильнее наваливалась на него, из груди вырывался стон. Он целовал ребенка и уходил из дома к друзьям, чтобы отвлечься.

И отвлекался. Непостижима душа человеческая.

 

V

Но не так то легко изменить свою сущность. В какой-то момент ему захотелось, чтобы у него были друзья сербы, захотелось услышать родную сербскую речь, и он подружился с неким Марком, который был необычайно честным человеком и истинным сербом, полным народного патриотизма.

Встретились они с ним в кафане[3], а потом Драгутин стал ходить к нему домой в гости.

Дом Марка был традиционно сербским домом, в которой следовали тем же обычаям и вели такой же образ жизни как и в родительском доме Драгутина.

Дети Марка были воспитаны в истинно сербском духе, а жена его напоминала Драгутину мать.

Ему было стыдно, неловко. В доме Марка он ощущал себя как грешник в святом храме. Ему казалось, что своим присутствие он умаляет святость этого сербского дома.

Жена Марка качала в колыбели самого младшего годовалого сына и тихо пела ему песенку:

«Сестра звала брата на ужин:
Пойдем, брат, ко мне поужинать…»[4]

Драгутин живо вспомнил свое детство, своих родителей. Вспомнил он всех друзей из детства и даже игры, в которые они играли. Прошлое до самых мелких деталей ожило в его памяти. Перед глазами предстал каждый уголок родительского дома, каждая вещица, а затем и двор, другие постройки, соседские дома и каждая дорога и дорожка – все что было вокруг и даже река, где он купался с друзьями. Он вспомнил как они шутили, вспомнил лес, в котором он столько раз искал птиц и кривое дерево, на которое он лазил с друзьями, а не далеко от которого были полянки, где они играли в «сербов и турков» и в снежки. Он чувствовал словно это все было совсем недавно и осязаемо, вздыхал и снова мысленно переживал все то, что происходило с ним в отцовском доме.

«А как же мои дети?» – подумал Драгутин с грустью и вздохнул.

А между тем Марк позвал своего старшего сына и велел ему спеть «для этого дяди» ту песню, что его научил отец.

Ребенок начал петь на чистом сербском языке и с правильным выговором:

«Сидит Лазарь за ужином,
Подле него царица Милица…»

У Драгутина перехватило дыхание, так внимательно он слушал. Затем ребенок продолжил песню:

«Ступай, сестра, на белую башню,
А я с тобою не ворочусь
И не отдам из рук крестоносного знамени,
Хоть бы царь дарил мне Крушевац.
Нет; тогда скажет остальная дружина:
Смотрите, какой трус Бошко Югович!
Он не смеет идти на Косово поле
Пролить кровь за крест честный
И умереть за свою веру!»[5]

Эти последние слова поразили Драгутина в самое сердце как отравленные стрелы. Он нахмурился, покрылся холодным потом, грудь сдавило, так что он едва дышал, и он будто услышал страшный упрек всех, кого он знал: «Ты предал свою веру!»

В ушах у него гудело. Он был в ужасе от своего предательства и дальше уже ничего не слышал.

Он был повержен и сам не заметил, как ушел из дома Марка.

Когда Драгутин дошел до ворот дома, он услышал детские голоса. Он открыл дверь и вошел внутрь, а дети выбежали к нему навстречу, спрашивая его по-венгерски, принес ли он им чего-нибудь.

Драгутин едва не заплакал. Никогда еще ему не было так тяжело слышать, как его дети говорят по-венгерски.

С этого дня начал он понемногу учить детей сербскому языку.

Через несколько дней после того случая в доме у Марка, наступил канун сербского рождества. В сочельник Драгутин проснулся раньше обычного.

Анна и дети спали глубоким сном. Драгутин лежал в кровати и смотрел в окно. Луна светила так ярко, что было светло как днем. Снег выбелил крыши, а на небе сияли звезды. Комната была хорошо видна. Лунный свет проникал сквозь окно, падал на одну из стен комнаты и поблескивал на полированном шкафу, который стоял ближе к окну.

«Сегодня сочельник, но мои дети не ждут рождество с нетерпением!» – подумал Драгутин.

Он начал вспоминать детство. В сочельник он обычно просыпался рано. Он был почти уверен, что в этот день всегда была такая же красивая луна. Он лежал без сна в теплой постели, радом с сестрой, а через дверь, ведущую в кухню, проникал свет зажженной свечи. Из кухни доносился разговор отца и матери, было слышно как месили тесто в квашне. Это мама готовила тесто для пирога. Он продолжал вспоминать все, что происходило в этот день, все обычаи и ту великую радость, которой был наполнен весь день. Вспомнил, как приносили ветки дуба, как отец посыпал их зерном, как в дом заносили сено и они вместе с матерью пищали.[6]

Вечером все садились за стол и ели мед, пироги, сливы, грецкие орехи[7] и многое другое. Он ложился спать и думал о Рождестве, представляя, что они будут делать и как он пойдет с отцом в церковь. На Рождество вставали до рассвета. Церковные колокола звонили, а он с отцом уже выходил из дома и спешил в церковь. Он надевал новую одежду, отец ему клал в карман монетку[8]. Все встречались в церкви. Мужчины, женщины, дети шли рядом друг с другом как тени и все спешили в церковь. Служба заканчивалась, и тогда все возвращались домой. В доме уже был первый гость, и Драгутин пытался выдернуть из-под него стул, когда тот садился[9]. На обед была печеница, потом рождественский хлеб – честница[10], в которой он искал кизиловый прутик – чтобы быть здоровым.

Вот такие были у него радости.

В это время в комнате захныкал ребенок и по-венгерски попросил воды. Драгутин тяжело вздохнул, почти что застонал.

«Я должен идти с детьми на празднование рождества к Марку! Ну и что с того, что их мать венгерка…»

«Что ты стонешь?» – спросила его жена по-венгерски.

« Оставь меня в покое!» – закричал он сердито по-сербски.

 

VI

Вскоре наступил страшный 1848 год[11]. Тогда сербы в Сентомаше показали, что они достойные потомки Косовских рыцарей, что их сербская мать вскормила сербским молоком и героическим поясом опоясала. Многие погибли, чтобы жить вечно, чтобы быть гордостью своего рода.

Драгутин не знал как ему поступить. Он не мог идти ни против сербов, ни против венгров и своей семьи и, в особенности, против своих сватов.

Была темная, холодная, поздняя осень.

Толпа мстительных венгров ворвалась в его дом, угрожая убить каждого иноверца.

«Стойте, в этом доме живут венгры!» – закричала Анна по-венгерски и толпа остановилась.

На секунду воцарилась тишина.

Драгутин побледнел и задрожал. Оглядев нападавших, заметил он на одном из них шубу Марка.

«Марк убит!» – пронеслась мысль у него в голове и тут же вспомнилась ему песня, которую пел ребенок: «Он не смеет идти на Косово поле пролить кровь за крест честный и умереть за свою веру!»

Закипела кровь его, а глаза загорелись гордостью за свой народ.

«Я пойду за Марком и умру за свою веру» – снова подумал он, а затем в его голове пронеслась еще тысяча мыслей.

«Уходите, это венгерский дом!» – повторила Анна на венгерском.

Дети спросили маму также на венгерском: «Кого ищут эти люди?»

Драгутин стоял гордо, полный достоинства. Посмотрев на венгров с пренебрежением, он произнес чистым, ясным голосом по-сербски:

«Убирайтесь , я – серб!»

Раздались выстрелы…

Венгры ушли. Драгутин лежал мертвый в своей крови, а его бледное мертвое лицо выражало гордость за свой народ и счастье, что он умер за свой род.

Его мертвые бледно-синие губы, казалось, все еще шептали гордые, непокорные и возвышенные слова:

«Я – серб!»

 

Специально для проекта «Радое Доманович» на русский перевели Фаина Рожкова и Светлана Фадеева. Перевод народной песни «Царь Лазарь и царица Милица»: Николай Гаврилович Чернышевский, Песни разных народов, Москва: Пер. Н. Берг, 1854.

 

[1] Город в  Южно-бачком округе Воеводины. После Сербского восстания 1848, город был переименован в Србобран. В этом поселении находилась линия обороны Сербии. Название города переводится «защитник сербов». Благодаря своему стратегическому положению и богатой истории Србобран является одним из самых развитых городков Воеводины. (Пр. пер.)

[2] Народная поэзия. Из баллады «Смерть Омера и Мериме». (Пр. пер.)

[3] Кафана – распространенный на Балканах вид кафе или баров, в котором подают преимущественно кофе, алкогольные напитки и закуски. Это место общественной и политической жизни и его посетители в основном мужчины. (Пр. пер.)

[4] Сербская народная песня. (Пр. пер.)

[5] Из сборника Песни о Косовской битве “Царь Лазарь и царица Милица” (1389 г.) в прозаическом переводе Н. Г. Чернышевского (Н. Г. Чернышевский, Песни разных народов, 1854 г.)

[6] В Сербии в дом приносят ветки дуба, которые посыпают зерном с пожеланиями хорошего урожая и приплода скота и птицы. Хозяин дома обходит комнаты с ветками дубы, кудахтая словно курица, а остальные члены семьи следуют за ним и пищат как цыплята. На обеденный стол под скатерть клали сено, чтобы будущий год был благополучным. (Пр. пер.)

[7] Традиционные сербские блюда рождественского стола. (Пр. пер.)

[8] У некоторых славянских народов считается, что необходимо иметь деньги в кармане в рождество отправляясь в церковь, чтобы они умножались и прибавлялись. (Пр. пер.)

[9] Первый гость или «полазник» – ритуальный гость, первый посетитель, который приходит в дом на Рождество и приносит счастье, удачу, здоровье, богатство на предстоящий год. В Сербии полазником считается каждый, кто первым переступил порог дома в рождественское утро. Полазник обменивается с хозяевами приветствиями, после чего его угощают и сажают у очага.  Обычно его сажают на треногий стул, но полазник не успевает сесть, так как хозяйка или кто-либо из домочадцев выдергивает из-под него стул и полазник падает. Это делается для того, чтобы погибли все хищные птицы. По другим объяснениям, таким образом, полазник «забивает счастье в дом». (Пр. пер.)

[10] Традиционные сербские блюда рождественского стола. Печеница – жареный на вертеле рождественский поросёнок. Честница – рождественский хлеб. (Пр. пер.)

[11] Год антивенгерского восстания в Воеводине. (Пр. пер.)

Я – Серб (1/2)

Наконец-то стало прохладнее после невыносимой духоты летнего дня. Подул ветерок, а солнце с запада наполнило мир мягким, нежным воздухом и покрыло все позолотой, словно хотело извиниться за то, что днем всех измучило зноем.

В этот час из дома вышел Иван Томич и сел на скамью под большой раскидистой липой, что росла у него во дворе. Это был невысокий, полный человек с круглым лицом, широким, мясистым носом и голубыми глазками. По волосам и усам, в которых виднелась седина, было видно, что ему уже за сорок.

Он несколько раз громко зевнул, потер лицо и глаза кулаками, а затем расстегнул рубашку на груди и начал трясти ею, задувая себе за пазуху прохладный воздух. Немного позднее появилась девочка лет четырнадцати с полным кувшином холодной воды. Это была его дочь, Живка. Она поливала отцу из кувшина, а он умывался. Затем Иван вытянул свои голые ноги, чтобы она полила на них оставшейся водой из кувшина.

– Драгутин уже вернулся? – спросил отец Живку, умывшись холодной водой.

– А он и не уходил никуда! Вот же он, спит все там же под орехом!

Иван повернулся и только сейчас заметил сына, который лежал на пестром ковре под орехом, всего в нескольких шагах от него.

Драгутин – молодой человек около двадцати годов был полной противоположностью отца: очень высокого роста, черноокий и со смуглым лицом. Он лежал на спине, а руки положил под голову.

– Эх, сынок, так дело не пойдет! – произнес Иван себе под нос, огорченно покачав головой.

Драгутин не спал. Он лежал здесь уже часа два, погруженный в свои мысли. Его положение было очень тяжелым и мучительным. Домашние никак не могли понять, да и он от самого себя скрывал свои чувства. Всего несколько месяцев назад был он живой, веселый и разговорчивый молодой человек, а сейчас стал молчалив, задумчив, раздражителен и ленив. Ни одно задание отца он не мог выполнить теперь. Родители уже начали беспокоиться о том, что же случилось с сыном и часто обсуждали какая болезнь вызывает такое его поведение, и делали все возможное, чтобы только их первенцу, первой родительской радости, стало лучше и чтобы он поправился.

Однако вовсе не болезнь была этому причиной.

Примерно за год до этого переехал в Сербию один венгр со своей семьёй и поселился в том самом городе, где жил и зажиточный крестьянин Иван, Драгутинов отец. Был он известен по именем мастер Имре. По приезду, взял он в аренду у Ивана небольшой дом на окраине города. Рядом с домом, на одной половине просторного двора находился свинарник, в котором Иван, будучи торговцем скотом, выращивал свиней на экспорт. На этом же дворе Имре занимался колесным ремеслом.

Драгутин должен был каждый день по два-три раза наведываться в свинарник и кормить свиней.

В один из первых дней после приезда венгерской семьи, повстречал Драгутин у ворот двора Анну, дочь мастера Имре.

Это была невысокая, полная, хорошо развитая девушка с белым нежным лицом, голубыми дерзкими глазами и каштановыми, пышными, кудрявыми волосами.

Драгутин пожелал, чтобы бог хранил их дом[1]. Она обожгла его взглядом, дерзко поджала губы и с улыбкой ответила что-то на венгерском.

«Она не знает наш язык!» – была первая мысль Драгутина. Это удивило его и вызвало его любопытство: что же она сказала ему. Он долго размышлял, пытался повторить слова и догадаться по ее взгляду и выражению лица о значении этих непонятных слов. Образ красивой венгерской девушки с кудрявыми волосами, нежными круглыми щеками, тот страстный взгляд, которым она его обожгла и дерзкая улыбка стояли перед глазами Драгутина когда он вернулся домой после той первой встречи.

«Она не знает наш язык?» – он постоянно думал об этом. «Что она сказала? Никто у нас не понимает этот язык!»

И снова увидел он её образ и услышал её голос.

«До чего же она красива!» – думал он про себя.

На следующий день, когда парень пошел к свиньям, только и мог он думать о том, повстречает ли ее снова и что она скажет ему теперь.

И он увидел её во дворе. Опять она посмотрела на него огненным взглядом, улыбнулась и что-то сказала ему на том, непонятном для него, языке. И он снова принялся повторять ее слова, но в этот раз они произносились легче и даже казались понятнее.

«Странный язык», – думал Драгутин. «Как её понять?!… Должно быть, она что-то пытается мне объяснить…» (Её лицо опять предстало перед его мысленным взором) «Но как узнать, что она хочет сказать?! Если бы только и я умел так говорить, вот бы тогда удивились все наши! Может она просто бранится? А иначе, почему она улыбается?» – погруженный в такие мысли, вернулся он домой.

Время шло. Однажды теплым зимним днем выпало много снега. Все вокруг ожило. И во дворах, и на улице люди играли в снежки. Веселый гомон и смех доносился со всех сторон.

Выйдя из дома, Драгутин повстречался с Драгой, дочерью Николы, которую его домашние прочили ему в невесты.

Как обычно, они перекинулись парой слов и прошли мимо друг друга. Драгутин мысленно сравнил Драгу с венгерской девушкой.

«Вот знаю эту Драгу давно – мы выросли вместе – а она на меня даже не смотрит по-человечески. Спросит что-нибудь, опустит глаза и слушает меня, как будто мы едва знакомы. И всегда такая серьезная, словно она тетка какая-нибудь, а вовсе не девушка!»

Задумчиво шел Драгутин, сравнивая мысленно два образа, которые стояли у него перед глазами: Драги и Анны. Рассматривал мысленным взором то одну, то другую, сравнивая каждую черту. Они представляли собой две противоположности: Драга была высокая, худощавая, а Анна крепкая и полная. Драга – серьезная, со строгим взглядом и с застенчивым выражением лица, а Анна – страстная, с открытым взглядом и дерзким, озорным выражением.

«Анна красивее, хоть и не умеет говорить на нашем языке!» – решил Драгутин после сравнения.

«Но а если она смеется надо мной?» – вдруг снова подумал он.

«Может просто насмехается!? Но как она красноречиво смотрит на меня! Нет, я точно ей нравлюсь, но она не знает как сказать и пытается это выразить только глазами… А Драге какая польза от того, что умеет говорить на нашем языке, раз ей нечего мне сказать. Она вообще на меня не смотрит… Вот если бы та другая умела бы говорить по-сербски!? Если бы я знал ее язык, вот тогда бы мы могли разговаривать и только мы вдвоем бы понимали, что говорим!»

После таких размышлений захотелось Драгутину выучить тот незнакомый язык, на котором говорила венгерская красавица.

Прошло целых три дня, а Драгутин ни разу не видел Анну. Он ощутил томящую пустоту без нее. Очень ему захотелось, чтобы она опять взглянула на него тем заносчивым, страстным взглядом, чтобы улыбнулась и сказала несколько непонятных слов. Он начал едва ли не ненавидеть все слова, которые были ему понятны, обычные слова, которые всегда слышал дома и на улице. Желанны были ему теперь слова, что говорила красавая венгерка.

На четвертый день он наконец-то увидел ее во дворе, но был так смущен, что даже не посмел на нее посмотреть. Это вызвало в нем гнев и как только он вернулся домой, ему захотелось вернуться назад. В тот день он ходил в свинарник несколько раз.

Дни шли и в сердце Драгутина зародилась сильная любовь, которая изо дня в день становилась все крепче и сильнее.

Драгутин был симпатичным молодым парнем и потому Анна смотрела на него благосклонно. И может быть ни что иное как его красота, послужила причиной того, что и в сердце Анны тоже зародилась любовь. Мастер Имре был человек бедный. Нужда заставила его оставить свою родину и вместе со своей семьей отправиться по миру за куском хлеба. Кроме Анны было у него еще две дочери и три сына. Мать Анны заметила Драгутиново чувство, как и то, что и дочь тоже полюбила Драгутина, и, будучи женщиной искусной в любовных делах, стала учить Анну как еще сильнее влюбить его в себя. Она рассудила, что даже если из этого не удастся извлечь никакой пользы, то хуже уж точно не будет.

А Анне и не требовалось давать совета в таких делах. Ей от природы был дарован талант очаровывать мужчин. Её дерзость и природное обаяние сразу покорили Драгутина. Он был побежден.

Через несколько месяцев жизни на сербской земле, Анна кое-как научилась немного говорить по-сербски, так что Драгутин даже мог с ней поговорить. Она же в свою очередь научила Драгутина нескольким фразам на венгерском, которые он произносил с необычным удовольствием и так же неправильно, как и она выговаривала сербские слова.

Любовь удивительна, ибо для неё нет не имеет значение национальность и религия, она едина для всего мира и имеет особенный общий язык, на котором говорят влюбленные всех народов Земли, она разговаривает поцелуями и биением сердца.

Вот и Драгутин с Анной начали говорить на этом высшем языке любви, которым владеют одинаково хорошо как серб, так и венгерка.

Для Драгутина больше не существовало никакой веры. Его кумиром стала Анна, и он жил для нее и поклонялся ей как святыне, как божеству.

Еще несколько дней назад казалось, что ничто не могло омрачить его любовь. Но недавно он узнал, что его отец планирует осенью его женить, а вчера услышал он это же от матери.

 

I

С того дня парень начал всерьез думать о том, к чему может привести его чувство. Ослепленный любовью, он чувствовал, что хочет постоянно встречаться с Анной и наслаждаться тем чудесным временем, когда они вместе. Ничего больше ему было не нужно и ни о чем другом он и не думал. Только день назад на горизонте его счастья появилось страшное, мрачное облако, которое подозрениями и зловещими предчувствиями сдавило ему сердце. Никогда он не мог и подумать, что когда-нибудь ему придется сделать важный шаг или презреть свою любовь. От часа к часу, изо дня в день постепенно он погружался в любовь, все дальше и дальше в самую её глубину. Он и не думал, что ему придется вернуться к реальности или, что когда-нибудь, любовь поглотит его.

Известие о браке породило целый рой страшных мыслей, которые раньше не приходили Драгутину в голову.

В этом и заключалась причина его недомогания. Вот почему в этот день лежал он уже целых два часа под орешником, поглощенный своими мрачными мыслями, вот почему он всю прошлую ночь не сомкнул глаз. Это и была та болезнь, которая одолела его и сделала неспособным ни на какую работу.

«Сынок, так дело не пойдет!» – повторил Иван, огорченно покачав головой.

В этот момент из дома вышла мать Драгутина. Сразу было видно, что это его мать – по фигуре, по росту и по лицу. Он был очень на неё похож.

Она подошла к Драгутину и, думая, что он спит, принялась его будить.

« Давай же вставай, прошу тебя! Так ты до самого вечера проспишь!»

Драгутин приподнялся, сел и что-то пробормотал.

«Надо вставать. Мы думаем женить тебя, а ты спить до такого позднего часа. Если Драга это узнает, то не пойдет за тебя. Ей не нужен ленивый муж», – начала уговаривать его мать мягким, нежным голосом.

«Что же ты! Молодость то всего одна! Когда я, сынок, был твоего возраста, был легок как олень», – сказал Иван, потом встал и сердито начал ходить взад-вперед.

Слова эти «женить», «Драга не пойдет за тебя» – словно ножом ударили Драгутина в самое сердце.

«Хочет женить меня!» – подумал он – «хочет, чтобы я взял в жены Драгу?»

Образ Драги предстал перед его глазами.

Еще никогда в жизни никто не казался ему таким гадким и отвратительным, как она. По телу его прошла дрожь, а в голове была только одна мысль: «Этого не может быть, я не могу взять ее в жены». Перед глазами появился образ Анны, и он от всего сердца захотел крепко обнять её. Ощутил он неодолимую силу, которая тянула его к ней и желание быть с ней вместе всегда. Но он и думать боялся, что они будут жить вместе? Но ведь это возможно и так естественно.

«Хочу ли я жениться?» – снова спросил он себя. Он боялся этого вопроса и пытался думать о другом…

«Должен, думаю, когда-нибудь жениться и я, как и все остальные!» – другая мысль пришла ему на ум, и он вздрогнул, подумав о Драге, но он не смел и мечтать о том, чтобы взять в жены Анну, и это казалось все менее и менее вероятно. Однако, по какой-то странной и неизвестной причине, он точно знал, что должен быть всегда с Анной вместе.

«У тебя слабость, ответь маме?» – спросила его мать и погладила по темно-русым волосам.

Драгутин глубоко вздохнул, и застонал, словно больной.

– Хочешь, чтобы я постелила тебе в комнате постель?

– Постели – едва слышно процедил Драгутин, сквозь зубы.

«Ох, что же случилось с ребенком!» – запричитала мать сквозь слезы.

«Завтра своди его в церковь, и пусть поп прочитает молитву», – обеспокоено сказал Иван. А про себя подумал: «Тут не до веселья! Я думал женить его, а он возьми да и заболей!»

«Идти в церковь», – подумал Драгутин. «А вот если бы я венчался, то должен был бы идти в церковь с Драгой?! Этого не может быть, я не хочу брать ее в жены… А Анна не ходит в нашу церковь: она не нашей веры!» – приходили к нему мысли одна за другой и он весь дрожал .

«Выходит, что я с ней не смогу повенчаться?!»

Кровь бросилась ему в голову, в ушах загудело и он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Все померкло у него перед глазами и он едва не упал.

Мать полила сыну на голову холодной воды и помогла дойти до дома.

Странная и сильная ненависть по отношению к Драге охватила парня. Ему казалась, что она причина всех его несчастий.

«Если бы не она, то сейчас ничего этого не было бы!» – подумал он, входя в комнату.

 

II

Драгутин, хотя и отличался сильной волей, в этом случае совсем не мог сопротивляться охватившей его сильной страсти. Он слепо шел по пути, которым вела любовь и его сердце. В душе взросло непреодолимое желание жениться на Анне, чтобы она стала его, независимо от цены, которую придется заплатить за это счастье. Он находился в таком состоянии, когда мог сделать все. Все, что угодно ради достижения этой цели.

Однажды по городу прошел слух, что Драгутин, сын Ивана, сбежал с дочерью мастера Имре.

Это было необычайное событие для всех жителей и потому в тот день почти не говорили ни о чем другом. Все были вне себя от удивления: серб взял себе в жены венгерку, женщину другой веры! Никто не мог понять, как Драгутин мог совершить такой ужасный поступок: «из любви к девке без роду без племени, которая не ходит в церковь и языка не знает» бросить отца своего и дом, покинуть родину и друзей. Многие говорили, что это «венгерские ведьмы» изменили его естество, околдовали и ум затмили.

«Должно быть он не в своем уме», – общественное мнение было почти единодушно.

Старый Иван в тот день словно взбесился. Он помчался к мастеру Имре, угрожая убить его, если тот не скажет, куда его дочь увела Драгутина.

Имре и его жена клялись, что сами этого не знают и что они тоже очень огорчены, случившимся.

В ярости Иван ударил жену Имре, подрался с самим Имре и выбросил его из своего магазина.

Иван кричал и угрожал, венгр тоже. Сбежались все, чтобы посмотреть зрелище, которого, по единодушному мнению сограждан, доселе никто еще не видывал и врят ли еще увидит.

Так с криком и шумом прошел весь день. Когда наступила ночь и Иван с женой вернулся домой, он ощутил всю тяжесть положения несчастного отца, в котором оказался. Он чувствовал себя так, словно был похоронен. Даже более того. Он жил ради своего первенца, своего единственного сына, а теперь, когда он уже предвкушал самый счастливый день, день, когда он должен был в первый раз испытать родительскую радость, случилось такое. Именно сейчас, когда он думал о том, что у него появятся новые родственники, новые хорошие друзья, к которым он сможет обращаться и которые будут обращаться к нему, он потерял и сына, и все свои надежды. Это было страшнее, чем смерть, чем быть похороненным.

До случившегося Иван думал о смерти спокойно. Он знал, что дом его останется жить, что очаг его не угаснет, что есть сын, который сможет продолжить Славу[2] его и будет поминать его душу, окропит вином его могилу и зажжет свечу за спасение души. Такая смерть была ему не страшна и он бы и не ощутил ее, поскольку сын остался бы в его доме и праздновал бы Славу и разрезал бы калач[3]. Прежде был сын, который сохранил бы его имя и имя всего его рода, смотрел бы за могилой и в нем было бы продолжение его жизни. Теперь ему не на что было надеяться. Дочь выйдет замуж и уйдет в чужой дом, а его очаг будет стоять пустой… Его дом умер! Он не чувствовал себя больше живым, и не понимал, зачем ему жить дальше…

Ивана посещали страшные мысли. Ему было так плохо, что он чувствовал, будто он умер и похоронен.

Он сидел у очага, повесив голову на грудь. Лицо его было как у мертвеца, безжизненное и бледное. Он был абсолютно неподвижен, словно каменная статуя. Рядом с ним сидела жена. Целых два часа они не двигались, будто два изваяния. Огонь в очаге догорал, но они его не поддерживали.

Ночь была холодной, но ясной. Луна разливала бледные лучи через окно дома и озаряла два живых каменных изваяния в тот самый час, когда те же самые лучи освещали Драгутина в огненных объятиях молодой венгерки.

Через три дня после происшествия, мастер Имре со своей семьей покинул город.

(Далее)

 

[1] Традиционное сербское приветствие, которое говорилось при первом посещении незнакомого дома. (Пр. пер.)

[2] Южно-славянский народно-православный обычай, празднование дня семейного святого. Слава празднуется в честь того или иного святого, почитаемого всеми семьями рода или всем селом. Святой наследуется сыновьями от главы семьи — обычно отца. (Пр. пер.)

[3] Обрядовый хлеб. (Пр. пер.)

Засушенный лист

Ich weiß nicht was solles bedeuten,
Da ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.[1]
Heine

Перелистывая «Книгу песен» Гейне, из которой я всегда читаю что-нибудь, когда мною овладевает мрачное настроение, я неожиданно увидел засушенный лист, положенный мной между страниц этой книги. Этот листок сразу разбудил во мне воспоминание о тебе, потому что он прочно связан с твоим именем. Засохший листок лавра как будто вдруг запретил мне читать дальше, и я нехотя предался размышлениям.

Было утро одного дня в середине последнего зимнего месяца. Шёл густой снег, который застилал глаза так, что из-за него ничего нельзя было увидеть. Сильный, холодный ветер неистово плясал и поднимал снег с земли навстречу тому, который падал с неба.

В то утро я провожал тебя, уже готовую и отправлявшуюся в путь, дальний, необозримый путь, с которого ещё никто не возвращался. Рядом с катафалком, на котором стоял маленький, узкий гроб, окрашенный в бежевый цвет, шёл с остальными провожающими и я, охваченный мыслями, погружённый в воспоминания о тебе.

… Я вспоминал один зимний вечер вскоре после нашего знакомства, когда мы остались наедине на террасе дома твоего отца. Была ясная, холодная зимняя ночь. Снега, который только час назад перестал идти, нападало довольно много. Под нами белела затопленная снегом земля. Обнажившиеся деревья, как будто в побелке, печально гнули свои ветви под тяжестью белого покрывала. Крыши нельзя было различить. Их белизна сливалась со снежной землей. В небольшом отдалении от нас возвышался крутой склон, весь в белом. Чистый белый свет месяца и звёзд отражался от этого снежного зеркала, и поэтому небо тоже выглядело белым. В этой белой бескрайности не было слышно ни звука. Царила тишина смерти, тишина ночи.

Мы с такой жадностью смотрели на этот безграничный, щедро разлитый свет, как будто долго, очень долго были в темноте. Мы болтали; точнее, я болтал, а ты меня слушала, посмеиваясь. Хотя мы только что познакомились, у меня не было от тебя тайн. Но твой смех не был веселым. Наоборот, он стал грустным. Твоя печаль передалась и мне, и я замолчал. В твоих больших чёрных, вообще весёлых глазах было тогда что-то меланхоличное, что-то, напоминающее зиму. Тёмные волосы с пробором посередине обрамляли твое нежное лицо, которое мне, сам не знаю почему, казалось похожим на лицо Магдалины кающейся. Я смотрел на тебя растерянно. Наконец ты взяла меня за руку, притянула к себе и, пристально посмотрев на меня глазами, полными слёз, сказала мне:

– Послушайте! Мои душа и сердце такие же опустошенные, как эта зимняя ночь. Только эта зимняя ночь ясная, а моя душа во мраке. Но эти её качества мне всё же приносят утешение, ведь никто по крайней мере не сможет угадать, что в ней скрыто.

В это время позади нас открылась низкая дверь и в ней показался твой отец.

– Идите в дом, – сказал он, – что вам делать так поздно на улице?

Мы молча повиновались…

Была примерно середина последнего месяца лета. Я первый раз должен был уехать из края, где родился. Я пришёл попрощаться с тобой. Мы сидели у тебя дома и ели зелёные сливы, которые ты собрала собственными руками. Я жаловался на то, что вынужден уехать. Ты очень горько улыбнулась и сказала:

– Ах! Вы счастливый человек, Вы хоть какое-то время будете свободны. А я? Я никогда не смогу покинуть эти четыре стены, которые стали мне тюрьмой. Мои родители не дают мне ни шага сделать свободно. Их строгие, полные угрозы глаза постоянно за мной следят. Они запрещают мне общаться, разговаривать с моими лучшими друзьями. Увидь мой отец сейчас, как я разговариваю с Вами, он если бы и не прогнал меня отсюда, то посмотрел бы на меня так, что я сама должна была бы уйти… Ах! Да будет проклят мой отец!..

– Нет, в этом не виноват Ваш отец, только Вы сами виноваты в этом Вашем положении, – сказал я глупо-самоуверенно, – Вы сами закрылись в комнате и никуда не выходите.

И я принялся давать советы, словно какой-то глупый апостол.

– Боже! – воскликнула ты поражённо. – Значит, и Вы не можете меня понять? Я обманулась в Вас!… В Вас!…

И слёзы заструились по твоему лицу, такому милому и такому красивому… Ты долго плакала навзрыд, но твои слёзы не имели на меня ни малейшего действия. Я не знал, в чём я тебя не понял, но и не хотел этого знать. Я сатанински улыбался, смотря, как ты плачешь, охваченный каким-то злорадством, каким-то эгоизмом, ведь сейчас между нами стояло существо, которое я безгранично любил и которое приносило мне счастье своим присутствием… Я тогда был счастлив и не считался с чужим несчастьем…

Когда мы расставались, ты дала мне белую гвоздику; я потом её выбросил, потому что мне больше по душе была красная роза, которую мне подарила моя любимая.

О, как я её любил!

… Было хмурое осеннее утро. Из-за тумана ничего не было видно вокруг дальше трёх шагов. Проходя мимо твоего дома, я заметил тебя в комнате; ты прислонила лоб к оконному стеклу и смотрела на туман. Увидев меня, ты открыла окно. Я подошёл спросить тебя о твоём здоровье, потому что с некоторого времени ты довольно много болела и сильно кашляла.

Как я был изумлён, когда увидел тебя вблизи: пальцы на руках как тростинки, лицо осунулось, бледно-тёмное, землистое, губы посинели, те когда-то чудесные, сияющие глаза погасли и запали!

Как только я приблизился к тебе, ты улыбнулась и спросила:

– Правда, я сейчас очень хорошо выгляжу? Сейчас, например, я не кашляю сильно, лицо немного посвежело, и я чувствую себя как-то лучше, чем раньше.

Я ещё раз взглянул на печальное лицо, которое пыталось казаться весёлым, на густые тёмные волосы, всё так же разделённые пробором посередине, слабо закреплённые на затылке, так что они в беспорядке падали на лоб и лицо, и через силу улыбнувшись, ответил:

– Да, да, сейчас Вы выглядите намного лучше; отдохните ещё какое-то время и Вы полностью выздоровеете.

Некоторое время мы молчали.

– Вы не помните тот день, когда Вы уезжали в Белград? – ты первая прервала молчание.

– Помню.

– И помните всё, что было в тот день? – добавила ты неуверенно.

Ты, конечно, имела в виду свои слёзы. Может быть, ты стыдилась их и хотела бы, чтобы я их забыл. Но я никогда не забуду те искренние слёзы, ведь слёзы боли, собственной душевной боли самые искренние.

– Всё! – ответил я лаконично.

– Вы и сейчас думаете, что тогда были правы?

– Вообще я не думаю, что я был действительно прав… но попрощаемся сейчас, закройте окно, чтобы не простудиться, ведь для Вас сейчас опасна и небольшая прохлада.

И я быстро удалился, не оглядываясь, пристыженный этим напоминанием о моей жестокости.

Это был наш последний разговор. Больше я тебя не видел.

С этого дня моя жизнь полностью перевернулась. Помимо всего прочего, и моя любимая, которой я верил больше, чем самому себе, оставила меня. Я остался совершенно один, в одиночестве, расставаясь и с последним другом.

Из этих воспоминаний вырвал меня голос, который предлагал мне сменить женщину, нёсшую венок, прекрасный зелёный венок с лавровыми листьями.

Разве я мог отказать в этом последнем и, может быть, единственном одолжении тебе?

Пока я нёс венок, мне пришла в голову мысль оторвать от него, украсть один листок и сохранить его…

В этот момент мы пришли к могиле, в которую должны были опустить твоё когда-то такое прекрасное тело…

Убитая горем, твоя мать содрогалась от боли.

А твой отец, которого ты проклинала в свой смертный час…

Я долго ещё стоял возле твоей могилы в оцепенении, потеряв дар речи, а слёзы лились по щекам, как ручьи, которые длительное время томились на вершине склона, но однажды пробили себе путь и устремились вниз.

Почти каждый вечер я приходил на твою могилу. Как только первые бутоны фиалки показались из травы, я поспешил собрать их и отнести тебе.

Часто я стоял долго и неподвижно около твоего вечного жилища, ночью, когда ветер стучит низкими воротами кладбища, когда расшатанные могильные кресты скрипят на могилах, когда вода у моих ног, бурля, разбивает свои волны о камни – я стоял в одиночестве, ожидая, что ты появишься. Не знаю почему, но я неизменно верил, что ты однажды появишься; я желал обнять тебя и в этом долгом, страстном, лихорадочном объятии стать полностью твоим, и не возвращаться больше туда, где никого нет, где меня все оставили, да, все…

 

Специально для проекта «Радое Доманович» на русский перевела Елена Пахомова. Перевод стихов Гейне: Самуил Яковлевич Маршак, Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4, Москва: Художественная литература, 1969.

[1] Не знаю, о чем я тоскую.
Покоя душе моей нет.
Забыть ни на миг не могу я
Преданье далеких лет.
Генрих Гейне, «Лорелей».

Όνειρα και πραγματικότητα

„Τι σκοπό εξυπηρετούμε εμείς οι άνθρωποι, εμείς, τα υπεροπτικά και κακοπροαίρετα πλάσματα που βγάζουμε από το μυαλό μας πως ό,τι υπάρχει στον κόσμο έχει δημιουργηθεί μόνο για μας;… Σωστά, εμείς τη γη την έχουμε χωρίσει και σημειώσει με τα σύνορα λες και μας ανήκει, δεν λογαριάζουμε τα τόσα εκατομμύρια πλάσματα, τα όποια είναι παιδιά της φύσης το ίδιο όπως και εμείς, και έχουν δικαίωμα να ζήσουν. Τα εξουδετερώνουμε όλα και θα θυσιάσουμε χιλιάδες ζώα για να κάνουμε τα κέφια μας. Σφάζουμε ζωντανά πλάσματα, κι ύστερα με αυτά τρεφόμαστε και παίρνουμε το δέρμα τους να φτιάξουμε τα υποδήματα η τα πανωφόρια μας. Έχουμε δικαίωμα να τα κάνουμε όλα αυτά ; Γιατί φανταζόμαστε πως όλα είναι δικά μας, ότι όλα είχαν δημιουργηθεί για μας;… Μας δίνει η φύση το δικαίωμα αυτό, ή το αποκτήσαμε μόνοι μας, σκεπτόμενοι πως είμαστε οι πιο άξιοι από τα άλλα πλάσματα;… Ε, λοιπόν τι μας κάνει εμάς τους πιο άξιους;… Είμαστε μορφωμένοι και συνετοί! Γράφουμε φιλοσοφικές πραγματείες, ιστορικά συμβάντα, επιστημονικές εκθέσεις, ποιήματα, έχουμε φτιάξει το σιδηρόδρομο, το αλεξικέραυνο, έχουμε εφεύρει την πυρίτιδα, τα τουφέκια, εφηύραμε το φωνογράφο και τόσα άλλα πράγματα, φτιάχνουμε φαγητά, φοράμε φορέματα, κατεβάζουμε το καπέλο όταν χαιρετάμε ο ένας τον άλλον, καπνίζουμε, διαβάζουμε εφημερίδες, σπουδάζουμε! Έχουμε ταβέρνες, όπου μαζευόμαστε και πίνουμε, ακούμε τις τραγουδίστριες, τις χειροκροτούμε όταν τραγουδάνε καλά!… Φοράμε ρολόγια και κοιτάμε την ώρα, έχουμε βαρόμετρα και θερμόμετρα, πλοία, πυξίδες!… Μήπως όλα αυτά μας δίνουν πρωτιά και μεγαλύτερο δικαίωμα ζωής από όσο έχουν τα αλλά ζώα, τα όποια εμείς σκοτώνουμε, σφάζουμε, κυνηγάμε, καβαλάμε, ή τους φερόμαστε βίαια;… Τι έχουμε προσφέρει εμείς στη φύση με τον πνευματικό πολιτισμό μας, τη μόρφωση και τον πολιτισμό;… Τι τον θέλει η φύση τον σιδηρόδρομο και το ηλεκτρικό τραμ, τι τα θέλει τα έργα του Σαίξπηρ και όλες τις βιβλιοθήκες του κόσμου;… Τίποτα!…“

Ο νεαρός ονειροπόλος άθελά του διέκοψε τις σκέψεις του και κοίταξε το γαλάζιο, με αστέρια ουρανό.

Μια ακόμα πιο παράξενη αίσθηση τον κατέλαβε.

— Το απέραντο! — είπε χαμηλόφωνα, χωρίς να παίρνει το βλέμμα του από τα αστέρια…

„Οι δρόμοι, το μεγαλείο… ο χώρος… προορισμός!… Λένε πως κάπου μέσα σε αυτήν την τρομακτική απεραντοσύνη ετοιμάζεται ένα καινούριο σύμπαν!“ — σκεφτόταν παρακάτω. Ένα παγωμένο ρίγος σαν να κατέλαβε την ψυχή του και σκέφτηκε:

„Ναι, αυτό σίγουρα θα γεράσει, θα πεθάνει!… Ο χρόνος, θεέ μου για πόσα εκατομμύρια αιώνες μακρινό μέλλον ετοιμάζεται;!… Θα υπάρχουν και τότε άνθρωποι;… Τι θα σκέφτονται; τι θα νιώθουν;“

Το αεράκι σιωπηλά βουίζει στα φύλλα, και του φάνηκε σαν μια στενάχωρη συζήτηση της γης με την αιωνιότητα.

— Αιωνιότητα, αιωνιότητα! — ψιθύρισε για τον εαυτό του και αναστέναξε συνεπαρμένος με τις βαθιές του σκέψεις και συνέχισε:

„Τα ζώα δεν είναι τόσο γελοία σαν τους ανθρώπους, επειδή τουλάχιστον δεν προγραμματίζουν τόσο ανούσια, μεγάλα και τρελά σχέδια σαν εμάς… Άκου «μεγάλα»;… Όχι, απλά φανταζόμαστε πράγματα, όλο λεπτομέρειες, βλακείες και ανία…“

„Το σύμπαν, το σύμπαν πεθαίνει και στη θέση του θα βρεθεί άλλο!… Το απέραντο, η αιωνιότητα του καθενός και μηδαμινότητα άλλων!… Οι άνθρωποι, χα, χα, χα! Αν τουλάχιστον κοιτάζαμε τον εαυτό μας όπως θα έπρεπε. Ω, πόσα μικρά και μίζερα πλάσματα υπάρχουν!… Χα, χα, χα!… Είχε αγοράσει το παλικάρι του Σίμου παντόφλες στην αφεντικίνα του, αλλά της ήταν μεγάλες!… Συμβάν!! Αυτό συζητιόταν στα σπίτια όλων των γειτόνων. Ο μάστορας δεν ήθελε να του τα επιστέψει! Ο Σίμος τσακώθηκε μαζί του, ήθελαν ακόμα να πιαστούν στα χέρια. Η γυναίκα του Σίμου είχε βγει στο δρόμο και μάλωνε τη γυναίκα εκείνου του παπουτσή, και τον ίδιο. Επέστρεψε σπίτι, και εκεί τότε έγινε τρομερή φασαρία, το έβρισε και το έδιωξε το παλικάρι! Το παλικάρι έφυγε και έλεγε για τον Σίμο και την γυναίκα του πως ζουν χάλια μαζί!… Ντροπή — ολόκληρη πλοκή. Στη συμπλοκή εκείνη είχαν ανακατευτεί κάμποσα σπίτια. Η γυναίκα του Σίμου την άλλη μέρα δεν μπορούσε να φάει ούτε το μεσημέρι ούτε το βράδυ από τον καημό της. Αυτό την έβλαπτε. Ο Σίμος συνάντησε το παλικάρι στο δρόμο και τον πλάκωσε στο ξύλο. Το παλικάρι απειλούσε με την εκδίκηση, και κάποιοι εχθροί του Σίμου τον έβαλαν να κάνει και μήνυση!… Ω, θλιβερά ανθρώπινα πλάσματα!…“

— Τρομερό!… — είπε ο νεαρός ονειροπόλος σχεδόν δυνατά και συνέχισε τις σκέψεις του:

„Ζωή, Ζωή, βαρετό πράγμα!… Μηδαμινότητες, θλιβερές μηδαμινότητες… Το χώμα θα τα σκεπάσει όλα, και πάλι οι άνθρωποι συμπεριφέρονται σαν να μη βλέπουν μπροστά τους καθημερινά το παγωμένο πτώμα ανθρώπινο — του ανθρώπου, που μέχρι χθες μαζί του μιλούσε, αισθανόταν, θύμωνε, έκανε παρέα, τσακωνόταν, συμβιβαζόταν, χαιρόταν… Το βλέπει ο κόσμος αυτό; το νιώθει ή όχι; και γιατί δεν νιώθει;… Όχι, επειδή τόσος κόσμος πηγαίνει πίσω από καμιά νεκροφόρα με τον πεθαμένο επάνω, και κάνουν απλές, καθημερινές συζητήσεις, και κάνουν χίλια σχέδια για το μέλλον, και κανείς δεν ξέρει αν θα ζήσει μέχρι αύριο. Ξανακοίταξε τον ουρανό με τ’ αστέρια. — Να, και αυτά τα αστέρια που κοιτάζω, εκείνοι οι τρομεροί κόσμοι, δημιούργησαν εικόνα στα μάτια μου μέσω απέραντης απόστασης… Τα μάτια μου θα απογίνουν λάσπη που δεν νιώθει, και που θα καταλήξουν και η αίσθηση και η εικόνα των ουράνιων κόσμων εκείνων, δημιουργημένων μέσα τους;… Πόσα ακόμα μάτια μέσα στους μακρινούς αιώνες θα παρατηρούν αυτά τα ίδια αστέρια, από το ίδιο σημείο;!… Και πάλι, πού είναι όλα εκείνα τα θολά συναισθήματα των μέχρι τώρα ανθρώπων; και πού θα καταλήξουν τα δικά μου και όλα τα μελλοντικά συναισθήματα των ανθρώπινων ψυχών;… Όλα αυτά αφήνουν τα ίχνη τους, μένουν στη γη… Και πού θα είναι όταν εξαφανιστεί η γη;… Αιωνιότητα, αιωνιότητα, αλλά και πάλι ένα τίποτα, τρομερό και φοβερό! Υπήρχαν και… και… και… θα εξαφανιστούν όλα,… αλλά όλα θα μείνουν!“

Στη στιγμή, σαν να ήταν σε ένταση όλες οι δυνάμεις του νου του, προσπάθησε να έχει μια ξεκάθαρη αντίληψη. Κουράστηκε, ένιωσε απλά αδύναμος από τόσες παράξενες σκέψεις, και μπήκε στο σπίτι.

Δεν ήθελε να μπει στο δωμάτιο, αλλά έκατσε στην κουζίνα, δίπλα στην εστία που έκαιγε η φωτιά και πάνω έβραζε το φαγητό στις κατσαρόλες. Στον τοίχο κρέμονταν χάλκινα κουζινικά και η λάμψη της φλόγας τα φώτιζε.

Ήταν, λοιπόν, μόνος του τη στιγμή εκείνη και συνέχισε της σκέψεις του:

„Αγόρασαν οι άνθρωποι πράγματα, έδωσαν λεφτά γι’ αυτά, παζάρευαν ίσως, και τώρα τα φυλάνε και προσέχουν να μην χαλάσουν. Φτιάχνουν μεσημεριανό, βραδινό, τρώνε να συντηρηθούν στη ζωή! Για ποιο σκοπό όλα αυτά;!…“

Εκείνη τη στιγμή μπήκε μέσα ο σκύλος του σπιτιού, στάθηκε μπροστά του και κοίταξε κατευθείαν στα μάτια του, κουνώντας την ουρά και γλείφοντας…

„Καμιά διαφορά μεταξύ της ζωής μου και της ζωής αυτού του σκύλου!! Για τη φύση δεν υπάρχει καμιά διαφορά!… Τότε γιατί οι χαζοί άνθρωποι περηφανεύονται και ζητάνε μεγαλύτερα δικαιώματα; Θεωρούν τη ζωή τους κάτι μεγάλο, σημαντικό, και τη ζωή του ζώου κάτι μικρό κι ασήμαντο;!”

Συνεπαρμένος απ’ τις σκέψεις του δεν είχε καταλάβει πως ο σκύλος τον άφησε και πήγε στο κρέας που είχε αφήσει μέσα σε μια κατσαρόλα για τηγάνισμα.

Ο χτύπος του καπακιού που το έσπρωξε ο σκύλος με τη μουσούδα του διέκοψε τις σκέψεις του νεαρού ονειροπόλου, οι οποίες ξαφνικά σταμάτησαν εκεί και πήραν άλλη τροπή.

Πήδηξε από την καρέκλα, του ’βαλε φωνές και τον χτύπησε ανελέητα με το πόδι του.

— Παρά λίγο να βρωμίσεις το κρέας! — μουρμούρισε θυμωμένος την στιγμή εκείνη που ο σκύλος ούρλιαξε από πόνο και έτρεξε στην αυλή.

Το περιστατικό εκείνο το έλεγε και στη μητέρα του, που μετά από λίγο μπήκε στην κουζίνα.

Πίροτ, 1895.

 

Για το σχέδιο «Ράντογιε Ντόμανοβιτς» μεταφράστηκε από την Σάνια Ρίστιτς και διορθώθηκε από τον Φοίβο Παπαδημητρίου.

Изсъхнал лист

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten
Daß ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.[1]
Heine

Докато прелиствах стихосбирката на Хайне, от която прочитам по нещо винаги, когато ме налегне депресията, намерих един изсъхнал лист, оставен от моята ръка между страниците на тази книга. Това листче веднага събуди в мен спомена за теб, тъй катото е силно свързано с твоето име. Това изсъхнало дафиново листче като чели отведнъж ми забрани да чета по-нататък и аз неволно се отдадох на мисли.

Беше утро посредата на последния месец от зимата. Снегът валеше силно и засипваше очите така, че от него нищо не можеше да се види. Силният, студен вятър дръзко се заиграваше и вдигаше снега от земята срещу този, който валеше от облаците.

Това утро изпращах теб, която вече беше готова и тръгваше на далечен, необозрим път, от който никой още не се е върнал. Докатафалката, на която имаше малък, тесен ковчег, боядисан в бежов цвят, ходех с останалите шественици и аз, унили потънал в мисли, в спомени за теб…

…Спомнях си за една зимна вечер, скоро след запознанството ни, когато стояхме сами на верандата в къщата на баща ти. Беше ведра, студена зимна нощ. Снегът, който тъкмо беше спрял да вали преди час, беше натрупал. Под нас се белееше земята, покрита със сняг. Голите дървета, които бяха като варосани, тъжно свиваха клоните си под тежестта на бялата си покривка. Покривите бяха неузнаваеми. Белият им цвят съвпадаше с белотата на земята. Малко по-далеч пред нас се издигаше стръмен склон, покрит в бяло. Чистата бяла светлина на луната и звездите се отблъскваше в това снежно огледало и караше и небето да изглежда бяло. Сред тази бял шир не се чуваше нито един глас. Властваше тишината на смъртта, тишината на нощта.

Гледахме тази безкрайна, разкошно разсеяна светлина с такъв копнеж, като че ли дълго, много дълго сме били само в тъмнина. Бъбрихме; по-точно, аз бъбрех, а ти ме слушаше и се усмихваше. Въпреки че току-що се запознахме, аз нямах тайни от теб. Но твоят смях не беше весел. Ти дори се натъжи. Твоята тъга зарази и мен и аз замълчах. Твоите големи черни, иначе весели очи, имаха тогава в себе си нещо меланхолично, нещо, което напомня на зима. Черната ти, разделена по средата коса поставяше в рамка нежното ти лице, което незнайно защо ми приличаше на това на каещата се Магдалена. Аз те гледах страхливо. Най-сетне ти хвана ръката ми, примъкна ме до себе си и като ме погледна със сълзлив поглед ми каза:

– Вижте! Моята душа и моето сърце са също така пълни с пустота като тази студена зимна нощ. Но тя е ведра, а моята душа е тъмна. Аз все още се утешавам с особеностите ѝ, тъй като поне никой няма да проникне в нея.

В същото време ниските врати зад нас се отвориха и твоят баща се показа.

– Хайде влизайте вътре, какво правите навън толкова късно?

Ние мълком се повиновахме…

…Беше посредата на последния месец от лятото. Трябваше за пръв път да отпътувам от родното си място. Дойдох да се простя с теб. Седяхме в твоята къща и ядяхме зелени сливи, които ти беше набрала със собствената си ръка. Аз се оплаквах, че трябва да тръгвам. Ти се усмихна с много болка и отбеляза:

– Ох! Вие трябва да сте щастлив, чепоне ще бъдете толкова свободен. А аз? Аз никога не мога да изляза от тези четири стени, измежду които съм затворена по цял ден. Родителите ми никога не ми дават да изляза свободно. Техните строги, пълни със заплаха очи вечно ме следят. Забраняват ми да общувам, да разговарям с най-добрите си приятели. Ако баща ми сега ме види че говоря с вас, той би ме изкарал оттук, би ме погледнал така, че аз сама бих била принудена да си отида… Ох! Проклет да е баща ми!…

– Не, не е виновен баща ви за това ваше положение, а единствено вие самата – казах аз глупаво и авторитетно. – Вие сте се затворили в стаята и не излизате никъде.

И започнах да я съветвам като някакъв глупав апостол.

– Как! – извика втрещена тя. – Така значи, и вие не искате да ме разберете? Заблудих се от вас!… от вас!…

И поток от сълзи потече по твоето лице, така мило и красиво… Дълго плака и хълца, но това нямаше никакво влияние върху мен. Аз нито знаех какво несъм разбрал, нито исках да зная. Дяволски се усмихвах на твоите сълзи, обзет от някакво злорадство, от някакъв егоизъм, защото тук между нас беше и съществото, което аз безкрайно обичах и което ми носеше щастие с присъствието си… Тогава аз бях щастлив и не обръщах внимание на чуждото нещастие…

На раздяла ти ми даде бял карамфил, който аз после хвърлих, понеже повече харесвах червената роза, която ми даде моята любима.

О, колко я обичах!

…Беше мрачно есенно утро. От мъглата не можеше да се види повече от три стъпки наоколо. Минавайки покрай твоята къща, те забелязах в стаята как беше наклонила челото си към стъклото на прозореца и гледаше мъглата. Като ме видя, отвори прозореца. Аз се приближих да те попитам за здравето ти, тъй като известно време беше доста болнава и много кашляше.

Как се стреснах, когато те видях отблизо: пръстите на ръцете като пръчици, лицето отслабнало, бледочерно като земята, устните модри, очите, някога прекрасни и огнени, сега угаснали и потънали в главата!

Когато се доближих, ти се усмихна и попита:

– Сега изглеждам много добре, нали? Сега, примерно, не кашлям много, лицето ми е малко по-свежо и се чувствам малко по-добре, отколкото преди.

Аз още веднъж погледнах това тъжно лице, което насила се опитваше да изглежда весело, тази гъста черна коса, всеоще разделена по средата, леко вързана на тила, така че кичури падаха по челото и лицето в безпорядък, и с насилена усмивка отговорих:

– Да, да, сега изглеждате много по-добре; пазете се за известно време и напълно ще оздравеете.

И двамата замълчахме за малко.

– Спомняте ли си онзи ден, когато отивахте в Белград? – ти първа прекъсна мълчанието.

– Спомням си.

– И всичко, което се случи през този ден? – добави тя неуверено.

Ти със сигурност говореше за своите сълзи. Може би те беше срам от тях и би искала да ги бях забравил. Но аз никога нямаше да забравя тези така искрени сълзи, защото най-искрени са сълзите на болката, на собствената болка на душата.

– Всичко! – отговорих кратко.

– Мислите ли и сега, че тогава бяхте прав?

– Ами, не мисля, че бях напълно прав… но сбогом сега, затворете прозореца, за да не настинете, че и най-малкият студ сега ще ви навреди.

И бързо избягах без да се обръщам, посрамен от това напомняне за моето свирепство.

Това беше и нашият последен разговор. Повече не те видях.

Този ден напълно преобърна моя живот. Между другото и моята любима, на която вярвах повече, отколкото на самия себе си, ме напусна. Бях напълно сам, самотен, разделяйки се и с последния си приятел.

От това бленуване ме изтръгна глас, който ме канеше да се сменя с жената, която носеше венеца, прекрасния зелен венец с дафинови листа.

Можех ли да ти откажа тази последна, може би и единствена услуга?

Докато носех венеца, ми хрумна мисълта да откъсна, да открадна от него един лист и да го запазя…

В този момент бяхме покрай гроба, в който трябваше да спуснем твоето някога така прекрасно тяло…

Тъжна, опечалена, твоята майка се свиваше от болка.

А баща ти, когото в смъртния час проклинаше…

Дълго стоях край твоя гроб скован, ням, а сълзите се лееха по бузите като порой, който беше дълго задържан на върха на някаква стръмнина, но когато си проби път веднъж, хукна надолу.

Почти всяка вечер посещавах твоя гроб. Щом първите пъпки на теменужките изникнаха от тревата, аз побързах да ги набера и ги отнесох при теб.

Често стоях дълго и неподвижно край вечния ти дом, нощем, докато вятърът хлопаше по малката капия на гробището, докато разхлабените кръстове на гробовете скърцаха, докато вълните под мен се разбиваха в скалите – стоях сам и очаквах да се появиш. Не зная защо, но все вярвах, че ти ще ми се явиш веднъж; исках да те прегърна и в една дълга, страстна, трескава прегръдка съвсем да стана твой и да не се връщам повече тук, където няма никого, където ме оставиха всички, съвсем всички…

Белград, 1. фебр. 1905.

 

За проекта „Радое Доманович“ превежда Диана Еленков и проверява Виктория Пешева. Превод на стиховете от Хайне: Венцеслав Константинов, Антология: Светлината на света. 100 немски поети от XII до XX век, Варна: LiterNet, 2008.

[1] Не зная какво означава,
Но мъчи ме смътна тъга;
Легенда прастара не дава
Покой на ума ми сега.
Хайнрих Хайне, «Лорелай»

Vůdce (3/3)

(předchozí stránka)

Uplynul první den a se stejným zdarem probíhaly i další. Nic kromobyčejného se nestalo, jen samé zanedbatelné maličkosti: občas spadli do příkopu či do strouhy, zamotali se do ostružiní, hloží či tmí, pár lidí si zlomilo nohu nebo ruku, sem tam si někdo rozbil hlavu, ale všechno trpělivě snášeli. Několik dědečků a babiček se rozžehnalo se světem, ale vždyť už na to měli léta! „Takjakotak by umřeli, i kdyby seděli doma za pecí, natožpak na takovéhle cestě!“ pravil mluvčí statečných, čímž neobyčejně pozvedl všeobecnou morálku. A šlo se dál. Umřelo taky pár batolátek, ale rodiče se přes to hrdinsky přenesli; Bůh dal, Bůh vzal, a ostatně — čím jsou děti menší, tím míň jejich smrt bolí… Jaképak truchlení pro takovou drobotinu — nedej Pánbůh, abyste se dočkali toho, že vám děti umřou, až dorostou na ženění a na vdávání! Bylo to tak souzeno, a čím dřív, tím lip, aspoň je spíš opláčete!“ utěšoval je mluvčí pobočníků. Spousta lidí kulhala a pajdala, plno jich mělo ovázanou hlavu či studené náčinky na boulích, leckomu se houpala ruka zavěšená v šátku; všichni byli rozedraní a roztrhaní, cáry z nich vlály jak prapory, ale přesto putovali dál. Lze říct, že vcelku šťastně — jen ten hlad kdyby je tolik netrápil! Bylo však nutno spět vpřed k zářnému cíli.

Jednoho dne se přihodila vážnější událost.

Vůdce kráčel v čele, obklopen svitou nejstatečnějších. (Dva z nich už ubyli a nevědělo se, kde je jim konec. Všeobecně se soudilo, že zběhli. Však je také mluvčí statečných v jednom svém proslovu náležitě znectil za jejich hanebnou velezradu! Několik lidí bylo toho mínění, že někde cestou bídně zašli, ale moc se o tom raději nešířili — nač zbytečně strašit ostatní!)

Za vůdcem a jeho pobočníky se hrnul dav. Najednou se před nimi rozšklebila velikánská, hrozitánská kamenitá rokle — učiněná propast. Její svahy byly tak strmé, že si nikdo netroufal udělat ani krůček vpřed. I stateční pobočníci ztuhli hrůzou a pohlédli tázavě na vůdce. On však neodpověděl; se sklopenou hlavou, nasupený a hluboce pohřížený v myšlenkách se neohroženě ubíral vpřed a ťukal svou holí do země, tu nalevo, tu napravo, jak bylo jeho zvykem (jenž mu podle tvrzení mnohých zvláště dodával na důstojnosti). Na nikoho se nepodíval, ani nehlesl, na jeho tváři se nepohnul ani sval, neobjevil ani náznak strachu. A rokle zela čím dál blíž. Dokonce i ti nejstatečnější ze statečných pobočníků zbledli jako křída, ale nikdo se neodvažuje ani pípnout, ani slůvkem varovat moudrého, nepřístupného a udatného vůdce. Ještě dva kroky a bude na okraji srázu… S vytřeštěnýma očima, na smrt zděšení všichni ucouvli; nejstatečnější ze statečných pobočníků konečně sebrali odvahu vůdce zadržet, nedbat, že to znamená porušení disciplíny, ale vtom on udělal krok, pak druhý a zřítil se do rokle.

Propukl zmatek, nářek, křik, všech se zmocnil děs. Někteří se dokonce dali na útěk.

„Stůjte! Kam utíkáte, bratři? Pamatujte, co jsme si slí-bili! Musíme následovat svého moudrého vůdce, neboť on ví, co činí; není tak pošetilý, aby se vrhal do záhuby. Vzhůru za ním, bratři! Zdolejme i tuto nejnebezpečnější překážku! Možná už poslední — kdo ví, jestli za tou roklí neleží ona divukrásná a žímá zaslíbená země! Směle vpřed! Bez obětí nelze ničeho dosáhnout!“ zahlaholil mluvčí statečných pobočníků, vykročil směle vpřed a zmizel v rokli. Jeho příkladem se řídili i zbylí pobočníci a po nich i ostatní poutníci.

Sténání, úpění, řev; lidé se střemhlav kutáleli po srázném svahu do té hrozné jámy. Přísahali byste, že z takové propasti nevyvážné nikdo živý, natožpak zdravý a celý. Jenomže člověk má tuhý kořínek… Vůdci jako vždycky přálo mimořádné štěstí; zachytil se při pádu nějakého keře, nic se mu nestalo a podařilo se mu vyškrabat se na protější svah.

Tam se znovu posadil. A zatímco na dně rokle se rozléhalo bědování, pláč a skomíravé steny, seděl, nehybný jak ty skály kolem, a mlčel v hlubokém zadumání. Ani nadávky, jimiž ho zahrnovali potlučení, bolestí zuřiví poutníci zdola z rokle, ho nevyvedly z klidu.

Ti šťastnější, které při tom střemhlavém, krkolomném kutálení zachránil nějaký keř či strom, se začali s námahou drápat z rokle. Někdo si zlomil nohu, někdo ruku, další si rozbil hlavu a měl obličej samou krev. Jak kdo, ale nikdo nevyváži bez zranění — kromě vůdce. Vrhali po něm rozhořčené, vyčítavé pohledy a naříkali bolestí, ale on ani hlavu nezvedl. Mlčel a rozjímal. Co chcete — mudrc!

Čas ubíhal. Zástupy poutníků řídly. Každý den někdo ubyl; mnozí se vzdávali a vraceli se domů.

Z obrovského davu zbylo nakonec dvacet lidí. V jejich zubožených, strhaných tvářích se zračilo bezmezné zoufalství, ale nikdo nic neříkal, všichni mlčeli jako jejich vůdce a šli a šli. Dokonce i onen ohnivý mluvčí statečných pobočníků jako by ztratil řeč, jenom sklesle pokyvoval hlavou. Těžká, přetěžká pouť.

Den za dnem jich stále ubývalo, až jich zůstalo jen deset. Z očí jim hledělo poraženectví. Cestou jeden s druhým neprohodili ani slůvko, jen úpěli a sténali.

Podobali se už spíše strašidlům než lidem. Belhali se o berlích, ruce zavěšené v šátcích kolem krku, hlavy samý fáč a obklad. I kdyby byli chtěli přinést další oběti, nebyli toho schopni — vždyť na jejich tělech se už pomalu nenašlo místečko pro nové rány a šrámy.

I ti nejodvážnější a nejodhodlanější už pozbyli veškeré víry a naděje, ale přesto kráčeli dál, přesněji řečeno: s nadlidskou námahou, hořekujíce a sykajíce bolestí, se vlekli za vůdcem. Co jiného jim zbývalo? Teď už se přece nemohli vrátit! Tolik obětí přinesli — přece se nevzdají?!

Padl soumrak. Klopýtali, vrávorali o berlích a najednou se rozhlédli — vůdce byl tentam. Udělali ještě krok — a všichni se znovu zřítili do propasti.

„Moje noha! Ouvej, moje ruka! Proježíšekrista, maminko moje!“ roznesl se nad propastí nářek; po chvíli se ztlumil už jen v chroptění, steny a vzlyky. Jeden přiškrcený hlas ještě okamžik spílal, proklínal dokonce i ctihodného vůdce, ale i ten pak zamřel v tichu.

Když se rozednilo, spatřili vůdce, jak sedí nad propastí — právě tak nehybně jako toho dne, kdy si ho zvolili do svého čela. Nic se na něm nezměnilo.

Mluvčí statečných pobočníků se po čtyřech vyhrabal z propasti a za ním ještě dva. Zohavení, zhmoždění a zakrvácení se rozhlíželi na všecky strany, kolik jich přežilo — ale zbyli pouze oni tři. Jejich srdce se zachvěla v zoufalém úleku: byli v neznámé krajině, samý kopec a holé skály, a nikde žádná cesta. Ještě před dvěma dny narazili na jednu cestu, ale přešli ji a plahočili se dál bezcestím, jak je vedl jejich vůdce.

Vzpomněli si na všecky své přátele a druhy, na všecky příbuzné, které ta pouť za zázračným spasením stála život, a zmocnil se jich žal drásavější než bolesti, jež mučily jejich zmrzačená těla.

Mluvčí statečných přistoupil k vůdci a hlasem zlome-ným lítostí a hořkou beznadějí mu vmetl do tváře:

„Kam teď, moudrý vůdče?“

Vůdce neodpovídal.

„Jak nás to vedeš? Kam jsme se to dostali? Vložili jsme do tvých rukou svůj osud a věrně jsme tě následovali, opustili jsme své domovy i hroby svých dědů, abychom unikli zkáze v oné nehostinné, neplodné zemi, a tys nás zavlekl do zkázy tisíckrát horší. Dvě stě rodin se s tebou vydalo na cestu — a spočítej si, kolik nás je teď!“

„Cožpak nejste všichni?“ hlesl vůdce se sklopenou hlavou.

„Jak se tak můžeš ptát! Jen zvedni hlavu a podívej se, přepočítej si, kolik nás zbylo po té zlořečené pouti! Pohleď, jak vypadáme my, co jsme přežili! Raději kdybychom byli taky zahynuli! Co je to za život, žít jako mrzáci?“

„Nemůžu se na vás podívat.“

„Proč?“

„Jsem slepý!“

Okamžik se nikdo nezmohl na slovo.

„Oslepl jsi cestou?“

„Jsem slepý od narození.“

Tři poslední poutníci bezmocně svěsili hlavu.

Podzimní vítr zlověstně skučel mezi skalami a rozvíval trouchnivějící listí; vrcholky hor se tratily v cárech mlh a třepot křídel a děsivé skřeky havranů prořezávaly vlhký, do kostí studící vzduch; mraky zakryly černým příkrovem slunce a hnaly se dál a dál.

Tři poslední poutníci na sebe pohlédli se smrtelnou úzkostí.

„Kam teď?“ proťal vzlyk jednoho z nich hrobové mlčení.

„Nevíme…“

 

Zdroj: Radoje Domanović, Cejch: výbor satirických povídek, Odeon, Praha 1984. (Sest. Irena Wenigová)

Vůdce (2/3)

(předchozí stránka)

Druhý den zrána se sešli všichni, co měli odvahu podniknout dalekou cestu. Přes dvě stě rodin dorazilo na smluvené místo, jen hrstka lidí zůstala doma, aby střežili stará rodová ohniště.

Byl to smutný pohled na zástupy chudáků, jež krutá bída donutila opustit kraj, kde spatřili světlo světa a kde byly hroby jejich dědů. Obličeje měli vyzáblé, zmožené, sluncem spálené, nekonečná řada let strázní a utrpění je zrůznila trpkostí a zoufalstvím. V této chvíli se v jejich očích rozsvítily plamínky naděje, ale i smutku z loučení s rodným krajem. Nejednu starou vrásčitou tvář smáčely slzy; starouškové bolestně vzdychali a ustaraně potřásali hlavou: nebylo by lepší přečkat těch pár pátků, co jim ještě zbývá, tady doma? Nehledat novou, vlídnější vlast, a radši složit kosti tady v tom lakotném kamení? Ženy se rozžehnávaly s mrtvými, jejichž hroby opouštěly, a usedavě plakaly. A chlapi, aby zakryli dojetí, je okřikovali: „Vyvádíte, jako byste chtěly dál hladovět na téhle zatracené jalovině, dál chcípat v těch ubohých chatrčích!“ A přitom by sami nejraději ten tisíckrát prokletý kraj i ty bídné chýše vzali s sebou — jen kdyby to šlo!

Všude vřava a hluk — jako vždycky, když se sejde tolik lidí. Nebyli rozčilení jen dospělí, poplakávaly i děti, které matky nesly v konejškách na zádech; ba i dobytek zneklidněl. Neměli ho pravda mnoho, ale přece jen se tu a tam našla nějaká kravka či nějaká ta vychrtlá kosmatá herka s velkou hlavou a silnýma nohama, na niž naložili hromadu všelijakých houní a brašen nebo navěsili pytle z každé strany sedla, a ona se chuděra sotva motala pod tím břemenem, ale držela se a nepadla, jen občas zařehtala; jiní zas naložili hřbet oslíkovi; a haranti táhli za sebou na řetěze psy. Všude plno řečí, křiku, nadávek, nářku, pláče, štěkotu, řehtání, dokonce i jeden osel párkrát zahýkal, jenom vůdce mlčel a mlčel, jako by se ho ten dav a ta vřava pranic netýkaly. Pravý mudrc!

Stále tam tak nehnuté seděl: se skloněnou hlavou, pohroužen v myšlenkách, ledaže si sem tam odplivl — ale to bylo všecko. A právě tím svým chováním si všecky tak získal, že každý byl ochoten pro něho — jak se říká — skočit třeba do ohně či do vody. Chvály na všech stranách nebylo konce:

„Panečku, měli jsme víc štěstí než rozumu, že jsme padli na takového člověka, nedej Pánbůh, kdybychom se byli pustili do světa bez něho, to by byl s námi ámen! Pravý myslitel, člověče zlatá! Jenom mlčí, ani slovo mu přes rty nepřejde!“ unášel se jeden, zíraje se zbožnou úctou na vůdce.

„Proč by mluvil? Mluviti stříbro, mlčeti zlato! Myslitel jak zákon káže, bratříčku! Mlčí a o něčem bádá!“ přidal se hned druhý a neméně uctivě se zahleděl na vůdce.

„Však to taky dá nějakého koumání, vést tolika lidu! Musí přece myslet, když na sebe vzal takovou odpovědnost!“

Přiblížila se chvíle odchodu. Ještě trochu počkali, ale když už nikdo další nepřišel, nedalo se více otálet.

„Vyrazíme?“ otázali se vůdce.

Beze slova povstal.

Po jeho boku se hned seskupili nejstatečnější muži — cestou může číhat všelijaké nebezpečí, budou vůdce hlídat, aby se mu nedejbože nic nestalo.

Vůdce, jako vždy zachmuřený a se sklopenou hlavou, mávaje s velebnou důstojností holí, udělal několik kroků a dav se s vítězoslavným jásotem hnul za ním. Vůdce popošel ještě krok, dva a narazil do plotu obecního úřadu. Zůstal stát a dav pochopitelně rovněž. Vůdce ucouvl a několikrát udeřil holí do plotu.

„Co teď?“ ptali se lidé.

Vůdce neodpovídal.

„Nechápete? Máme zbourat plot! To je přece jasné! Vidíte, že nám dává holí znamení, co máme dělat!“ rozhulákali se ti po vůdcově boku.

„Vždyť tamhle je branka!“ vypískly děti a ukazovaly na branku v protější straně plotu.

„Buďte zticha, děti!“

„Pánbůh s námi a zlé pryč!“ křižovaly se ženské.

„Už ani slovo! On ví, co je třeba. Povalte plot a hotovo!“

Netrvalo dlouho a bylo po plotu.

Vyrazili dál.

Neušli ani sto kroků a vůdce se znovu zastavil: uvízl v křoví. S námahou se vyprostil a začal bouchat holí do země, chvíli vlevo, chvíli vpravo. Dav stanul a lidé, co šli docela vzadu, zahartusih:

„Co je zas?“

„Máme projít křovím!“ tlumočili vůdcovi pobočníci.

„Vždyť vedle toho křoví je cesta!“ rozvřískaly se děti, a přizvukovali jim i mnozí dospělí z posledních řad.

„Cesta, cesta!“ pošklebovali se pobočníci. „Ale nikdo neví jaká, nejmíň vy, slepci slepí zabednění! Nechte si své rozumy! Jediná cesta je pro nás ta, kterou nás vede náš vůdce! A hybaj do křoví!“

A tak se dav vrhl do hustých křovisek.

Sem tam se ozvalo zabědování, jak se někomu zapíchl trn do ruky nebo jak ho švihla ostružina do tváře.

„Účel světí prostředky, holenkové! Kdo se dal na vojnu, musí bojovat!“ povzbuzovali je stateční pobočníci.

Dlouho trvalo a dost zkusili, než se všichni prodrali tím roštím. Pak pokračovali v cestě.

Zakrátko narazili na nijaké ohrady. I ty samozřejmé povalili a hrnuli te dál.

Daleko toho dne neušli, poněvadž museli překonat ještě pár podobných překážek, a mimoto jim většinou pořádně kručelo v břiše; nikdo li s sebou vzal pro zahnáni hladu chleba a kus sýra, někdo jen suchý krajíček, ale nikdo neměl ani to. Naštěstí bylo jeltě léto, takže se tu a tam našlo trochu ovoce.

Nedošli daleko, a přitom byli velice unavení. Nic nebezpečného je prozatím neohrozilo, ani nedošlo k žádnému velkému neštěstí. S drobnými nepříjemnostmi se při tak velkém podniku musí počítat: jedna žena si poranila v trní oko, a tak si ho ovázala mokrým hadrem; jedno dítě se praštilo do nožičky o plaňku z plotu a teď chudinka pajdalo a plakalo: jeden děda se zapletl do ostružiní, upadl a vyvrkl si nohu; dali mu na to obklad z cibule a on hrdinsky snášel bolest, podepíral se o hůl a srdnatě se belhal vpřed za moudrým vůdcem. (Hned se samozřejmě našli pofouchlíci, co se nechali slyšet, že děda lže, žádnou nohu si nevyvrkl, jen to tak hraje, poněvadž má tisíc chutí se vrátit domů.) Kolem a kolem vzato, jen málokdo neměl nějaký ten tm v ruce či šrám na obličeji. Chlapi to nesli jako chlapi, ženské proklínaly chvíli, kdy se vydaly na cestu, no a děti?Že se vůbec ptáte! Ty brečely, protože netušily, jak bohatá odměna je čeká za všecko to trápení a bolesti.

K nesmírné radosti všech vůdce nepotrefilo vůbec nic. Bodejť by taky ne, vždyť ho jeho stateční pobočníci střežili jako oko v hlavě! A byl to přece vyvolenec štěstěny!

Než se uložili k spánku, pomodlili se k Pánubohu a poděkovali mu, že jim dopřál ve zdraví přežít první den a že se jejich vůdci nic nestalo — ani co by se za nehet vešlo. Pak pronesl řeč jeden ze svity statečných. Na obličeji se mu skvěl škrábanec od ostružiny, ale kampak na hrdinu s takovou lapálií!

„Bratři!“ oslovil poutníky. „Díky milostivému Pánubohu máme první den šťastně za sebou. Naše cesta není pravda vystlaná růžemi, ale musíme se vzmužit a zdolat všecky překážky — vždyť přece víme, že tato strastiplná pouť vede k naší spáse! Kéž nejmilostivější Bůh ráčí ochránit od všeho zlého našeho vůdce, aby nás mohl i nadále prozíravě vést…“

„Jestliže nás tak prozíravě povede dál, přijdu i o druhé oko!“ zavrčela dopáleně žena s mokrým hadrem na oku.

„Auvej! A co moje noha?“ zaúpěl děda s vyvrknutou nohou, jemuž ženina slova dodala odvahy.

A co teprve děti! Ty pofňukávaly a pobrekávaly vlastně pořád; matkám dalo velkou práci je jakžtakž uchlácholit, aby bylo slyšet řečníka.

„No bože, tak přijdeš i o druhé oko,“ zaryčel řečník, „nebudeš mít ani jedno! To je krámů, když nějaká ženská oslepne pro velkou věc! Že ti není hanba! Myslíš ty vůbec na dobro a štěstí svých dětí? I kdyby třeba polovina z nás zahynula pro naši věc, nic to neznamená! Ty toho naděláš kvůli očím! Nač potřebuješ oči, když máme někoho, kdo vidí za nás a vede nás do náruče blaženosti? Máme se snad kvůli tvým očím a dědově noze vzdát svého vznešeného cíle?“

„Děda lže, až se mu od huby práší! Nic mu není a lže, aby se mohl vrátit!“ přisazovali si poťouchlíci.

„Komu se nechce dál, bratři,“ rozhorlil se mluvčí statečných, „ať se vrátí a neheká nám tu a nepobuřuje! Co mě se týče, já našeho moudrého vůdce budu následovat do posledního dechu!“

„Všichni za ním půjdeme, dokud nepadneme!“

Vůdce mlčel.

A lidé na něho upírali obdivné zraky a šeptali si:

„Jenom mlčí a přemýšlí!“

„Inu mudrc!“

„Vidíte to myslitelské čelo?“

„A jak je věčně zamračený!“

„Vážný člověk, co chceš!“

„A kurážný, to je vidět na každém kroku!“

„Moje řeč! Žádná překážka ho nezarazí. Ohrady, ploty, houštiny — všechno musí z cesty! Neřekne ani slovo, jenom zamračeně zaťuká tou svou holí — a my abychom si s tím poradili, jak umíme!“

(další stránka)

Vůdce (1/3)

„Přátelé! Bratři moji! Vyposlechl jsem vás všechny… Prosím vás, pusťte mě také ke slovu.

Ať mudrujeme, jak mudrujeme — co z toho? nic nepomáhá, dokud žijeme v téhle jalové pustině. Písek a kamení nerodí ani v deštivých létech, natožpak když uhodí takovéhle sucho, jaké nikdo z nás jakživ nepamatuje.

Jak dlouho chcete ještě ztrácet čas planým rokováním? Dobytek nám bez píce takřka vyhynul a co nevidět začnou umírat hlady i naše děti, i my sami. Musíme podniknout něco jiného, rozumnějšího. Nejlíp bychom myslím udělali, kdybychom se vydali do širého světa hledat lepší, úrodnější zemi — vždyť tady se nedá žít…“ pravil vyčerpaným hlasem kdosi z přítomných na shromáždění obyvatel jednoho nehostinného kraje.

Kdy a kde to bylo, to se — jak tak o tom přemýšlím — vůbec, doopravdy, ani v nejmenším! netýká ani vás, ani mne. Hlavně když mi věříte, že to prostě někdy někde bylo; to bohatě stačí. Po pravdě řečeno — kdysi jsem byl přesvědčen, že jsem si to celé vyfantazíroval, ale jak šel život, vyléčil jsem se z toho hrozného omylu a nabyl jsem nezlomné jistoty, že historie, kterou vám teď budu vyprávět, se určitě někdy někde udála; něco takového bych si přece nemohl vybájit ani v nejbujnější fantazii!

Posluchači, lidé bledých, neduživých tváří a mdlého, vyhaslého pohledu, s bezmocně svěšenýma rukama, jako by po těch moudrých slovech ožili. Každý se užuž viděl v nějaké čarokrásné rajské krajině, kde příroda člověku jeho lopotu a dřinu štědře splácí hojnou úrodou.

„Ó ano! Pojďme pryč!“ zazněly ze všech stran úpěnlivé vzdechy.

„Je… to… blízko?“ dolétl odkudsi zpřerývaný šepot.

„Bratři!“ chopil se slova zase kdosi ráznější. „Neváhejme a učiňme to! Vždyť takhle už dál žít nemůžeme! Pracovali jsme do úpadu — a všechno nadarmo. Odtrhovali jsme si od úst a sili, ale přihnaly se záplavy, odnesly s sebou zrní i půdu, a nám zbylo jen holé kamení. Máme tu snad věčně živořit? Dřít od tmy do tmy, a přesto být neustále hladoví a žízniví, nazí a bosí? Vydejme se na cestu! Najděme si lepší, plodnější zemi, kde nám bohatá sklizeň vynahradí všechny naše mozoly!“

„Pojďme pryč! Neváhejme! Tady se nedá žít!“ zašumělo prostranstvím šeptání; dav se zavlnil a začal se valit pryč — ale kam?

„Stůjte, bratři moji, kam jdete?“ zarazil je onen první řečník. „Nemáme na vybranou, musíme odejít — ale ne takhle! Musíme přece vědět, kudy jít a kam, jinak bychom mohli dopadnout ještě hůř, místo abychom se zachránili. Najděme si vůdce! Ať nás vede tou správnou, nejlepší a nejkratší cestou, a my ho budeme poslušně následovat!“

„Chceme vůdce! Dejte nám vůdce!“ zahučel dav.

A vzápětí vzkypěly hádky; zmatek nad zmatek. Všichni rozvázali, ale každý si mumlá sám pro sebe a navzájem se neposlouchají — ani se ostatně nemůžou slyšet. Dav se rozptýlil do skupinek a každá si šušká něco pro sebe; a pak se i ty skupinky začaly rozpadat na menší a menší — kam oko dohlédne, přesvědčují se vzájemně nanejvýš dva, tahají se za rukávy, jeden druhému se snaží zacpat rukou ústa; a nakonec se zase shlukli a všichni dohromady bručí a huhlají páté přes deváté.

„Bratři!“ proniklo náhle čísi zvolání tou změtí zastřených, chraptivých hlasů. „Takhle nic nepořídíme. Zas jenom mluvíme a mluvíme, každý si vede svou a druhé neposlouchá. Chcete vůdce… Ale můžeme si zvolit někoho z našeho středu? Najdeme mezi sebou někoho, kdo kdy viděl víc než tuhle naši ztracenou končinu? Kdo by věděl, kam jít? Známe se přece dobře — a upřímně řečeno, já bych si netroufl nikomu z vás svěřit sebe a své děti… Ale poslyšte, bratři, kdo je ten poutník, co od rána odpočívá tamhle v chládku u cesty?“

Nastalo ticho; všichni se otočili k neznámému a začali ho zvědavě okukovat.

Byl to muž středních let, zachmuřené tváře, pozakryté dlouhými vlasy a vousy; seděl mlčky, zdálo se, že v hlubokém zamyšlení, a ťukal silnou holí do země.

„Já si ho všimnul už včera, šel s nějakým chlapcem, drželi se za ruce. Kvečeru se chlapec ztratil někde ve vsi, a ten muž zůstal sám.“

„Co to sem pleteš? Člověče! Čas utíká! Ať je to kdo chce, jedno je jisté: připutoval k nám odněkud zdaleka, když ho nikdo neznáme… Ten by nás určitě dokázal vést tou nejkratší a nejlepší cestou! Hádám, že to bude moudrý a rozvážný člověk — vždyť jenom sedí a přemýšlí. Být to nějaký hejpočkej, hned by se pouštěl s kdekým do řeči a strkal nos do našich věcí, kdežto ten poutník už takovou dobu sedí sám a sám a pořád mlčí.“

„Věru — jenom mlčí a hloubá! To bude dozajista nějaká osvícená hlava!“ usoudili i ostatní; čím déle obhlíželi cizince, tím víc skvělých ctností a důkazů vševědoucnosti na něm objevovali.

Sporům a různicím byl brzy konec; všichni se shodli, že nejlepší bude poprosit toho cizince — kterěho jim nepochybně seslal sám Pánbůh — aby řídil jejich kroky světem; oni mu budou ve všem poslušně po vůli, jen když je dovede do nějaké utěšenější země.

A tak vybrali deset mužů, aby šli za cizincem, vypověděli mu, proč se tu shromáždili, jak zoufalá je jejich nouze, a poprosili ho, aby se stal jejich vůdcem.

Deset vyslanců se odebralo za moudrým cizincem, pokorně se mu poklonili a jeden z nich mu vylíčil, jak neúrodný je jejich rodný kraj, jak jedno hubené léto střídá druhé a jakou bídou strádají; skončil těmito slovy:

„Nezbývá nám než opustit své rodné krovy a vydat se do světa hledat novou, laskavější vlast. A právě ve chvíli, kdy nás ozářila ta spásonosná myšlenka, jako by se nad námi slitoval Bůh a poslal nám tebe, vznešený a velemoudrý cizinče, aby ses ujal našeho vedení a vysvobodil nás z neštěstí. Prosíme tě jménem všeho obyvatelstva: staň se naším vůdcem, půjdeme v tvých stopách, kam rozkážeš. Ty sám ses jistě narodil v šťastnější a lepší zemi a vyznáš se ve světě. Učiníme, cokoli poručíš, vyhovíme každému tvému přání. Chceš zachránit tisíce chudáků před jistou záhubou, ctný cizinče? Jsi ochoten nás vést?“

Moudrý cizinec naslouchal těm srdceryvným slovům skoro jako by byl z kamene; po celou dobu seděl tak, jak ho našli — se skloněnou hlavou, zakaboněný, zamyšlený, a mlčky poťukával svou holí. Když vyslanec domluvil, ani pak nezvedl hlavu, jenom úsečně hlesl:

„Ano.“

„Smíme se tedy s tebou vydat do světa hledat lepší vlast?“

„Ano!“ odtušil moudrý cizinec a ani tentokrát nepozvedl hlavu.

Jali se mu nadšeně a vroucně děkovat, ale cizinec už neodpověděl.

Vyslanci zvěstovali shromáždění, jak úspěšně splnili svůj úkol; vyprávěli, že teprve teď si uvědomili, jakým darem ducha i rozumu oplývá ten cizinec.

Jako nějaká socha či pomník — ani hlavu nezvedl, aby se podíval, kdo s ním mluví. Jenom mlčí a přemítá; na všechny naše zdravice a proslovy odpověděl všehovšudy dvěma slovy!“

„Pravý mudrc! Učiněný Šalamoun!“ radovali se všichni. „Vlastně kdo ví? Možná je to sám anděl spásy od Pánaboha z nebes!“ Zkrátka a dobře — všichni do jednoho byli skálopevně přesvědčeni, že s takovým vůdcem je jejich záchrana na dosah ruky, a nic na světě by nebylo otřáslo jejich vírou.

A tak se dohodli, že hned ráno za svítání vyrazí na cestu.

(další stránka)