В сельской корчме (2/2)
Милосав измерил взглядом палку, чарку и задумался облокотясь на стол и положив голову на руки, а председатель пожал плечами и забарабанил пальцами по голенищам своих сапог, как бы в ожидании важного приговора.
— Да, трудное дело, черт возьми! — восклицает Милосав и, ударив в ладоши, опять глубоко задумывается, — Трудное! — повторяет он протяжно, разводит руками и смотрит на чарку с таким видом, словно хочет сказать: «Кто тут разберется?»
— Вот видишь, я ж тебе говорил! — с улыбочкой замечает председатель, довольный тем, что вопрос труден и для другого, отпивает из чарки и добавляет: — Этот — одно, а этот — другое. (При этом он приподнимает сначала палку, потом чарку и откидывается на спинку стула, постукивая ногой об пол.)
Милосав опять сжимает голову руками, чтобы сосредоточиться и хорошенько подумать. Председатель смотрит на него с торжеством, радуясь, что и Милосав не может разобраться в этом деле. На лице у него написано: «Я не додумался, а ты, голубчик, хочешь так, шутя, разрешить такой важный вопрос».
Вдруг Милосав ударяет себя по лбу и, будто в сердцах, восклицает:
— Ах, я недотепа! Ха! Сижу, мучаюсь, а дело ясное как божий день!
Председатель садится поудобней, облокачивается обеими руками на стол и с нетерпением ждет решения.
— Дело-то какое простое, только подумай! — продолжает Милосав. — Вот смотри. Уездный начальник, говоришь, приказывает делать так (отодвигает свою деревянную табакерку в сторону), а министр, значит, хочет этак (поднимает меховую шапку председателя и кладет ее обратно). Хорошо-о-о!.. Ну, а что же делать тебе?
— Вот об этом я и спрашиваю! — говорит председатель.
— Подожди, и на это отвечу, — он повторяет только что сказанное и добавляет: — Хорошо, значит, так… Что тебе делать — это главное… Ты, сударь мой… — отодвигает от себя и шапку, и табакерку, и палку, стирает рукой со стола, будто хочет начать все сначала, молчит с разведенными руками и довольным лицом и затем продолжает: — Нет ничего легче, — то же самое, что и в армии.
— Это тебе не армия, милый мой. Община, полиция — соображай! Какая тебе армия? — говорит со злостью председатель, опять отпивает ракии, откашливается, далеко сплевывает и отворачивается от Милосава, как часто бывает при спорах.
— Про общину я и говорю! Ты слушай!.. Или нет, подожди, лучше так: допустим, что ты солдат… Так! — начал Милосав.
— Никакой я не солдат! — отмахнулся председатель.
— Да это только так, для примера. Ну хорошо, допустим, ты фельдфебель, это (показывает на пустой стул) — поручик, а я — капитан.
— Я подпоручик запаса. Зачем это я вдруг буду фельдфебелем? Выдумал тоже — «допустим»!
— Да это же, брат, все равно, только для примера.
— Нет уж, извини, не могу я так…
— Ну ладно, пускай по-твоему будет. Значит, кто ты там, говоришь?
— Подпоручик.
— Хорошо, ты, следовательно, подпоручик, это (опять показывает на стул) — капитан, а я майор. Нет лучше так: ты, Димитрий, капитан, это подполковник, а я полковник. Или, еще лучше, это полковник, а я генерал. Ведь это же все равно. Та-ак! (Довольный, приглаживает усы, проводит рукой по столу и с облегчением вздыхает, как человек, которому удалось выбраться из лесной чащи на опушку.) — Значит, кто ты?
— Я капитан! —отвечает председатель самодовольно.
— Прекрасно, — говорит Милосав и хлопает его рукой по плечу. А это кто? — показывает на стул.
— Полковник, — отвечает председатель, и Милосав хлопает по стулу так же, как хлопал по плечу председателя.
— А я кто? — продолжает спрашивать Милосав и тычет себя рукой в грудь.
— Ты генерал!
— Правильно! Ты капитан, это полковник, а я генерал! — повторяет Милосав с удовольствием, как учитель, которого хорошо понял ученик и правильно повторил за ним урок.
— А теперь смотри: это ракия. (Он берег председательскую чарку и ставит ее на середину стола.)
— Ракия!.. — повторяет за ним председатель.
— Отлично!.. Ты, капитан, берешь эту ракию, желая выпить (подносит чарку к губам), а этот полковник является и говорит: «Не смей пить, Димитрий!..» А ты тогда что?
— Он не имеет права мне это приказывать, я могу жаловаться по инстанции! — сердится председатель и стучит рукой по столу.
— Брось ты это, милый мой. Кто тебя слушать станет? Я тебя спрашиваю, что ты будешь делать, если полковник тебе скажет: «Не смей пить!» Ты не крути, отвечай.
— Я ему скажу: «Слушаюсь, господин полковник!» — рявкнул председатель, вскочил, как по команде «смирно», и отдал честь.
— В том-то и дело, что «слушаюсь» и ничего больше!— воскликнул Милосав с восторгом.
— Ну и что из этого? — спросил председатель.
— А то, что пить ты не смеешь, и ракия стоит…
— Понимаю, но ведь такой приказ…
— Оставь ты это, сделай милость; опять ты толкуешь о других вещах! — сердито сказал Милосав и отмахнулся рукой. — Главное то, что ты не смеешь пить. Хорошо! И вот, значит, стоишь ты, стоит полковник (он похлопал по стулу, изображающему полковника), а в это время вхожу я, генерал (бьет себя в грудь ладонью), и говорю: «Димитрий!» — Что ты тогда сделаешь?
— Я скажу: «Слушаю, господин генерал!» — отчеканил Димитрий и вытянулся в струнку, а Милосав встал и попытался принять генеральскую позу.
— Прекрасно! — одобряет Милосав. — А если я тебе как генерал скажу: «Димитрий, выпей эту ракию!» — то ты, конечно, возьмешь (опрокидывает чарку в рот, приглаживает усы, чмокает губами) и выпьешь!
— Правильно! — соглашается председатель.
— То же самое и в твоем деле: начальник говорит так (опять берется за табакерку), а министр этак (показывает на шапку)… Ну, а ты что?
— Теперь-то я знаю, — говорит председатель, конфузясь. — Старший есть старший.
Милосав стал повторять все сначала. Председатель искренно радовался, что такой трудный вопрос удалось разрешить правильно. Он заказал еще ракии и две чарки, и, попивая, они продолжали обсуждать это дело на все лады.
Радойка еще раз принесла им ракии, мне подала «греяницу»[1] и унесла спать расплакавшегося ребенка.
В сумерки в корчму вошел поп, смуглолицый, высокий человек, лет тридцати с небольшим. Стряхнув снег с сапог и шапки, он потряс головой — борода и волосы у него тоже были в снегу. Поздоровался с председателем и Милосавом.
— Что это вчера случилось, ты не помнишь? — спросил он председателя, и все засмеялись. Мое присутствие удивило его. Он подошел, поздоровался, назвал себя. Я ответил тем же. После обычных «Как добрались?» — «Паршивая погодка, но сейчас ветер стих, только вот снег валит» и т. д., пошли вопросы, где живу, здешний ли, кто из родных остался в этих местах, знаю ли таких-то, и многие другие.
— Председатель! — позвал поп.
Председатель обернулся.
— Я что-то забыл, какой вчера был день, ты не помнишь? Кажется, четверг? — и поп опять засмеялся.
— Я-то помню, что было вчера! Вот, может быть, ты, поп, забыл, какой день сегодня, — отозвался председатель.
— Он вчера шесть грошей проиграл в стуколку, вот я его и дразню, — объяснил мне поп шепотом. — Пусть Радойка приготовит там, в комнатке, я поэкзаменую тебя часок, и пойдем домой, — предложил поп и добавил скороговоркой: — Если хочешь, чтоб я проиграл, выпусти из арестантской этого беднягу и пошли ко мне домой разделывать мясо или еще чем помочь по хозяйству. Это ему приятнее будет, чем сидеть в тюрьме.
Председатель поручил Милосаву передать стражнику распоряжение выпустить арестованного и отправить работать к попу.
Пока они играли в другой комнате в карты, Радойка приготовила мне ужин, накрыла на стол, и я сел ужинать.
В это время вошел Милосав с тремя мужчинами, франтовато одетыми: костюмы на них были, правда, сельского покроя, но сшиты из фабричного сукна и украшены дорогим шнуром; у поясов висели цепочки от часов. Они поздоровались со мной, приподняв шляпы и кивнув головой, и прошли в комнату, где председатель и поп играли в карты.
Я ужинал, а Радойка взяла спицы и встала у очага в той же позе, в какой я ее застал по приезде.
Как только из комнаты донесся громкий разговор, смех, топот, хлопанье в ладоши, Радойка сразу поняла, что игра окончилась, и сейчас же пошла туда. Открыла дверь, просунула голову в комнату и спросила:
— За чей счет сегодня пьете? Кто проиграл? — и засмеялась, как курица закудахтала. — Уж не попа ли обыграли? — продолжала кудахтать Радойка.
Потом взяла в комнате чарки и, наполнив ракией, отнесла игрокам. Там поднялся шум и смех. Радойка вернулась и вновь принялась вязать.
— А бывают в корчме посетители из дальних сел?
— В праздники и по воскресеньям, когда приходят в церковь или в общину, заглядывают и сюда. В воскресенье здесь не повернешься. И женщины, и мужчины, и дети — все из церкви валят сюда. Женщины пьют кофе, мужчины — ракию или вино. В будни не бывает никого, а если и бывают, так только те, что побогаче, а бедняки возле котлов пробавляются, где гонят ракию. Только зимой по дороге из города завернет иногда погреться да и останется переночевать кто-нибудь из дальнего села. Купит на грош хлеба, выпьет ракии, растянется вон тут на лавке и спит, — рассказывает Радойка.
— Значит, плохо идут дела? — спрашиваю я.
— Нет, ничего. Эти наши соседи почти безвыходно здесь. Бывает, соберутся и всю ночь напролет играют. С ними и муж мой сидит. Не может уйти — хозяин ведь. Все заходят. Не знаю, почему нет сегодня учителя. Должно быть, ушел куда-нибудь в деревню. Душа человек. Шутник, умрешь с ним со смеху. Соседей хватает: и лавочник, и портной да и кроме них еще четыре дома.
— А эти трое, что пришли с Милосавом, крестьяне? — спрашиваю я.
— Крестьяне, только они так сдружились с господами, что забросили работу в поле и сами в господ превратились. Богатеи, каждый день являются. Вчера вечером долго засиделись…
Я спросил, как насчет постели, и Радойка объяснила, что попросила гостей уйти сегодня пораньше, потому что я буду спать в той комнате, где они играют в карты, упомянув кстати, что там же спал и господин уездный начальник. Возница, сказала она, проспит здесь, на лавке, тут и стражники, мол, спят, и ничего им не делается.
И верно, не успел я кончить ужинать, как со смехом вышли гости.
— Не хочешь ли выпить чего, сударь? — спросил поп, заливаясь смехом.
— Мне карман позволяет и самому заплатить! — зло сказал председатель и сел за стол, где ужинал кучер и где до этого он сам сидел с Милосавом.
— Радойка, угощай всех, пускай пьют, кто что хочет!
— Сейчас, председатель, сейчас! — засуетилась Радойка.
Председатель бросил на стол динар, встал и, не прощаясь, вышел. А за ним и Милосав.
Поп захохотал и затопал ногами по полу. Потом попрощался со мной и вышел. За ним последовали и те три франта, помахав мне шапками на прощанье.
Радойка вышла за ними. Мы с возницей остались вдвоем.
Посреди корчмы с потолка свисала маленькая лампа, тускло светившая сквозь грязное стекло. В очаге горел огонь. В изразцовой печке трещали и стреляли разгоревшиеся дрова. Ветер стучал оконной рамой, прикрытой неплотно.
Вдруг дверь с шумом распахнулась. На пороге показался небольшого роста, коренастый человек, с распухшим багровым лицом, всклокоченный, в шапке набекрень. Одежда наброшена кое-как, на коленях и на измятом расстегнутом пальто следы снега, будто он где-то валялся. Ветер пахнул в открытую дверь, огонь в лампе вспыхнул и погас; комната слабо освещалась теперь через открытую дверцу печи. Пламя в печи трепетало, и блики, то яркие, то более слабые, бегали по полу, потолку и стенам.
Человек сделал несколько неверных шагов. Вбежала и заплакала Радойка.
— Вон отсюда, в-о-он! — заорал он на нее, угрожающе подняв руку. — Я сам обслужу гостей… Воо-он!
Радойка выбежала.
Он, шатаясь, подошел к очагу. Возница зажег свечу и поставил передо мной.
Мужчина повернулся, дрожащей рукой потянулся к шапке, но рука его не слушалась, и он только пробормотал: «…бр… веше-е!» что, повидимому, должно было означать «добрый вечер!»
Потом он начал возиться около очага, опрокинул кофейник на горячую золу, вода зашипела, и кверху поднялся пепел и пар.
— Фу, фу! — зафыркал он, замахал руками, потом швырнул кофейник на пол, выругался и, шатаясь, невнятно и сердито ворча, пошел в свою комнату. Выходя, он так стукнул дверью, что свеча чуть не погасла, а из печки вырвалось густое облачко дыма.
Немного погодя из боковой двери донеслись истошные крики, треск. Послышался детский плач, опять хлопнула дверь, и раздалось женское причитание и крик о помощи. А вслед за этим что-то стеклянное разбилось о дверь корчмы.
— Знаю я этою дурака! — сказал возница и бросился к двери.
Женщина с огромным синяком под глазом вбежала в корчму и закричала:
— Помогите! Убил, убил меня!.. Ой!..
Выскочил и я за возницей. В комнате корчмаря, Таса его звали, было тесно. Огонь мерцал только в печке, но из открытой дверцы шло больше дыма, чем света. В одном углу, надрываясь, кричал ребенок, в другом метались два силуэта: возница, схватив Тасу поперек живота, тащил ею к кровати, а тот сопротивлялся, упираясь руками и ногами, сквернословил, грозил застрелить, пока, наконец, его крик не превратился в неразборчивый, срывающийся хрип. Вознице удалось справиться с ним и уложить на постель. Таса застонал, чмокнул несколько раз губами и захрапел.
— Чтоб пусто тебе было! — сказал возница, взял ребенка, задохнувшегося от плача, и понес в корчму.
— Ма-ма! — закричал ребенок, увидев Радойку, и протянул к ней ручки.
— Горе мое, несчастный мой сынок! — приговаривала Радойка сквозь слезы. Прижав к себе ребенка, она села на край лавки и дала ему грудь.
Плакали и мать и ребенок. Радойка целовала мальчика сквозь слезы, а он отпустил грудь и, всхлипывая, смотрел на мать голубыми, заплаканными глазенками.
— Что это с твоим мужем, почему он так безобразничает?
— Не впервой это с ним! — ответила Радойка со вздохом, а потом добавила: — Сейчас я вам приготовлю постель, вот только дитя успокоится.
— А он не набросится на тебя опять? — спросил я.
— Нет, теперь его и пушками не разбудишь! — ска-зала она, унося ребенка.
— Вы его не знаете? — спросил меня возница.
— Нет!
— Я-то знаю его по Крагуевцу. Пропил он все — и свое и чужое. Был бакалейщиком, но разорился, потом держал пекарню — тоже прогорел; приехал сюда, взял из села себе в жены эту замечательную женщину. И теперь доволен. Она, как крот, — колет дрова, носит воду снизу из колодца, прислуживает ему, стирает, вяжет, шьет, никогда не сидит сложа руки. Она все это заработала. А он болтается без дела, напивается и, придя домой, избивает жену, — и так изо дня в день.
—
Плохо я слал эту ночь, хоть и поздно заснул. Тоска какая-то овладела мной от всего виденного, и я едва дождался утра, когда мы тронулись в путь.
Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Кондрашиной)
[1] Греяница – вареная ракия.
В сельской корчме (1/2)
Зима суровая, кони моего возницы слабые, а повозка покрыта плохо натянутой рогожей. Проселочная дорога вся в ухабах; снег лег поверх замерзшей грязи, и повозку бросает так сильно, что я побаиваюсь, как бы у меня не оторвалась печень. Ветер взвихряет и носит целые облака мелкого, колючего снега и бьет им по рогоже, которую раздувает во все стороны, и я каждую минуту жду, что она упадет мне на голову. Ветром нанесло снегу в повозку, и меня засыпало, пожалуй, не меньше, чем если бы я ехал на открытых санях. По одну сторону дороги — глубокий и широкий овраг, склоны которого поросли кустарником, а кое-где виднеется и высокий дуб или вяз; по другую сторону белеют покрытые снегом поля, пересеченные в разных направлениях следами санных полозьев, — к стогам сена или соломы, обнесенным высокими жердями, к затерявшимся среди заснеженных садов домам, из труб которых валит дым. Изредка попадается навстречу крестьянин с вязанкой осоки на спине для скотины, густо запорошенный снегом вместе со своей ношей.
— О господи, что за несчастье! — говорит кучер, повернувшись ко мне.
— Езжай до первой корчмы, дальше сегодня не поедем. Сейчас и так уже полдень, должно быть, — говорю я, потому что и сам чувствую, что дальше ехать невозможно.
Возница то и дело поворачивался ко мне, негодуя на ужасную погоду, или про себя проклинал и снег, и ветер, и повозку, и «дорогу, и того, кто се выдумал!» А больше всего доставалось «первому кучеру на земле и тому, кто первый додумался впрячь лошадь в телегу».
— Уж лучше бы мать родила меня безруким, чем вот этими руками держать вожжи (при этом, разумеется, досталось и том кто изобрел вожжи), уж лучше бы нищим мне быть! — ворчал возница, сетуя на свою жизнь.
А под конец обрушился на крестьян.
— Скоты, как есть скоты! Построили корчму там, где ни один сообразительный человек не стал бы строить! — продолжал он философствовать о жизни. — Ну что им стоило построить корчму вот здесь, на равнине? Замечательное место! Так нет же, упрятали ее вниз, в долину!
После этих высказываний разгневанный возница принялся ругать «первого крестьянина».
И вот, наконец, после двух часов такой езды, истинного мученья, мы подъехали к корчме.
— Вот она, чтоб ей сгореть! — объявил кучер тоном еще более суровым, чем тот, каким он поносил недавно первую на земле корчму и первого корчмаря.
Недалеко от корчмы — здание общинного суда, обнесенное забором, а во дворе арестантская — бревенчатая изба без окон, с небольшой трубой под самой стрехой. Оттуда доносится истошный крик, кто-то волком воет, клянет старосту и грозит «вспороть ему брюхо». Немного подальше — дом попа, школа, лавчонка; еще дальше, на холме, два-три домика, а в долине — церквушка.
Корчма довольно просторная. Вдоль стен — широкие скамьи, блестевшие от долгого употребления, как полированные. Два деревянных стола в разных концах комнаты. Посередине — большая изразцовая печь. На стене слева от входа прилеплены разные картинки, вырванные из календаря и снятые с ярмарочных пряников. Все это пожелтело, как и патент на содержание корчмы, который едва можно рассмотреть сквозь стекло, засиженное мухами. На противоположной стене в углублении устроен очаг; на огне большой кофейник с водой и глиняный горшок, где с бульканьем тушится капуста. Над очагом, на закопченной стене развешено несколько кофейников разной величины и на гвозде палочка на пеньковой веревке. Этой палочкой мешают кофе, и она вся черная.
Около очага стоит маленькая, ссутулившаяся женщина с бледным лицом и живыми черными глазами. На ней суконная кофта, а поверх нее — вышитая безрукавка и суконная же юбка, на ногах туфли, на ладонь больше ее ноги, на голове желтенький платок. Она вяжет на медных спицах темносиний чулок, а у ног ее сидит лохматый, чумазый ребенок лет двух, с голубыми глазками, и играет клубком, который упал на пол. Он катает его, лижет, мнет в ручонках, а иногда пытается затолкнуть в рот.
Около печки стоят, расставив руки, и греются трое. На них стеганые ватные безрукавки, рваные до того, что вата висит клочьями. Штаны во всевозможных заплатках, у одного даже из черного вылинявшего сатина, по чему можно было судить, что он вхож к сельским господам. На одном из них — короткая легкая безрукавка, лопнувшая на спине, без пуговиц, хотя застегнуть ее все равно было бы нельзя, потому что напялена она поверх ватной стеганки. На голову по самые уши нахлобучена засаленная, потерявшая форму шляпа, из-под которой торчат нечесаные, грязные волосы, клочьями свисающие на лоб. Выражение лица хмурое, глаза мутные, сонные, будто он не совсем еще проснулся.
Второй выглядел более расторопным, у третьего голова была замотана тряпкой, на распухшем глазу и щеке запеклась кровь, следы которой были видны и на шее и на засаленной рваной рубашке.
Когда я вошел, женщина положила вязанье, подошла ко мне и поздоровалась. «Здравствуйте! Как поживаете?» — так, будто мы с, ней старые знакомые, а те трое немного попятились, засунули руки в обтрепанные карманы штанов и стали с любопытством меня разглядывать.
Женщина быстро накрыла стол скатертью с одного конца, смахнула рукой с сиденья неуклюжего стула пыль и предложила мне сесть.
— Холодно, черт возьми… Далеко ли едете, сударь?.. Да отодвиньтесь вы от печки, дайте разжечь огонь… Холодно… Устали… небось?.. Беги, Веса, принеси дров (обратилась она к сонному в летней безрукавке). Как добрались, сударь?.. Если вы на лошади, то, конечно, легче…
Все это и многое другое она говорила, орудуй щипцами в печке, около которой сидела на корточках, не ожидая ответа на свои вопросы.
Веса принес несколько сырых поленьев, покрытых намерзшим снегом, бросил их около печки на кирпичный пол, стряхнул снег с рукавов и стал греть руки у печки. Женщина подбросила два-три полена, снег, растапливаясь, зашипел, затрещали дрова, ветром выдуло из печки густое облачко дыма, который стал расползаться по корчме.
— Чтоб им пусто было, этим сырым дровам!—воскликнула женщина, протирая глаза краем передника. Потом взяла медное ведро и кувшин и сунула в руки двоим здоровым, чтобы они принесли воды, а третьего, с разбитой головой, послала наколоть сухих дров.
Вошел возница и принес сбрую. Женщина бросила ее в угол, а вошедшему тоже предложила сесть к огню.
— Кто эти трое? — спросил я.
— Непутевые. Не хотят наняться в селе к хозяину, поработать у него зиму за стол да одежонку, а вот шляются тут без дела. Поработают то у попа, то у учителя, то здесь — в корчме; я их покормлю, иногда выпить дам — только и всего.
— А почему у одного разбита голова?
— Да разбил ему такой же, как и они сами, Драгутин. Работал он у попа, тот угостил его ракией, пьяный явился он сюда, достал где-то палку и что было сил ударил по голове этого несчастного Леку.
— А за что ударил-то?
— Да кто их разберет. Проиграл будто бы Лека ему какие-то деньги в карты еще летом, когда они играли в кукурузе, и с тех пор не отдает. Упал бедный Лека как подкошенный, а Драгутин убежал куда-то под гору. Сегодня утром поймали его у котла дяди Павла — опять вдребезги пьян.
— Не тот ли это, что кричит в арестантской?
— Вы слышали? Он!
— А что с ним будет?
— Да ничего. Когда протрезвеет, выпустит его председатель и заставит отработать день-другой у него, а потом он опять напьется, — вот и все. В прошлом году он же пырнул ножом в грудь этого самого Весу, который по воду пошел.
— А за что?
— На Николин день работали они у попа, носили ему из церкви праздничные хлебцы (поп, когда святит, берет себе половину). Когда все перетаскали, поп дал им несколько хлебцев и ракии поднес — работали-то весь день. А они напились да разругались. Веса трахнул его кружкой по голове, а тот вынул нож и пырнул им Весу в грудь. На счастье, в кость попал, не проколол насквозь.
Все трое исполнили ее распоряжение, опрокинули по чарке и исчезли. Возница пошел к лошадям.
Немного погодя в корчму вошли двое, мужчины лет по сорока. На первом, белокуром, была стеганая ватная безрукавка, крытая сукном, поверх нее — суконная жилетка, широкие суконные брюки, на турецкий манер, и высокие сапоги. Другой в потертой офицерской шинели без погон, в шляпе и начищенных сапогах. Оба, войдя, стряхнули снег с сапог, кивнули мне в знак приветствия, а потом отряхнули шапки об лавку. В это время трактирщица придвинула стулья к другому столу, и они сели. Хозяйка пошепталась с ними о чем-то, после чего они повернулись и еще раз посмотрели на меня. Первый, Димитрий, был, как я потом узнал, председатель общины, а тот, в шинели и шляпе,— несправедливо разжалованный поручик, как он утверждал, но поговаривали, что его за дело лишили унтер-офицерского чина. Что из этого правда, хозяйка сказать не бралась, но то, что он немного учился в школе, подтверждала, потому что были они односельчане, и она знала его с детства. Сейчас он жил в селе у своих братьев, людей довольно бедных, и настойчиво просил Димитрия— председателя, взять его общинным писарем. В деревне, где надо работать в поле, он оставаться не хотел, а с удовольствием перебрался бы сюда, где есть корчма и всегда веселая компания.
Председатель сидит серьезный, важный, положив ногу на ногу и обеими руками опираясь на толстую, сучковатую палку. А тот, в шинели, Милосав, облокотился на руки, почти лег на стол и напряженно, выжидающе смотрит на председателя. Скулы у него широкие, взгляд живой, быстрый, лицо какое-то треугольное, бритое, волосы гладко причесаны, усы с сединкой тонко закручены.
Они, видимо, продолжали разговор, начатый еще в суде:
— Я, брат, понимаю, но ведь ты не знаешь этого дела… Дай-ка, Радойка, чарку ракии… Ты понаторел в военном деле.
— Администрация есть администрация, дорогой мой… Документы есть документы, дело есть дело. И ничего тут нового нет. Пришел в общину приказ уездного начальника. Очень хорошо. Я складываю бумагу и отвечаю: «Правление общины, возвращая настоящий документ, имеет честь сообщить вам следующее…» — и дальше уже то, что полагается, — говорит Милосав раздельно и водит рукой по столу, будто пишет.
Радойка, успокоив расплакавшегося ребенка, опять встала на свое место и принялась вязать, а я сделал вид, что не обращаю внимания на их разговоры.
Председатель похлопывал рукой по столу, как бы что-то обдумывая. Тянулось напряженное молчание, пока председатель не заговорил с важным видом:
— Нелегкое это дело! Вот я который уже год то кмет, то председатель общины, а случается такое, что и не разберешься… Вот есть у меня сейчас одно такое дельце, что и сам ума не приложу, как быть.
— Да-а, трудно тебе решить! — начал Милосав.
— А откуда ты знаешь, если я еще ничего не сказал?
— Уж знаю, брат! Ты же насчет того…
— У-у, о чем вспомнил! Это и тетка моя решит. Совсем другое дело! — сказал председатель и самодовольно засмеялся. Он отпил немного из чарки и продолжал: — И сам, говорю, не знаю, что делать. Думал я, думал, да так ничего и не надумал. (Он положил палку на стол и расставил пальцы так, будто собирался что-то считать.) Ты послушай, какая несуразица: уездный начальник приказал мне сегодня одно, а предписание министра полиции от октября месяца говорит другое. (Эти две точки зрения он представил чаркой и палкой.) Ну хорошо! Послушаешь министра — начальник тебя съест, послушаешь начальника — тот, наверху, загудит. Вот и крутись! Этот тебе одно (поднимает палку и ударяет ею по столу), а этот — другое (поднимает чарку и с силой ставит ее на стол, а сам с разведенными в знак удивления руками молча переводит взгляд с палки на чарку)!.. Ну что теперь делать? Угодишь этому (показывает на палку) — загудит этот (показывает на чарку)… Думаешь, легко?..Трудная, брат, наша служба; это тебе не армия: налево, направо, шагом марш! Стой! Ряды вздвой!.. Это совсем другое, и вот тут загвоздка получилась. Ну и скажи теперь, как поступить?
(Далее)
Сельские очерки (4/4)
ДОБРАЯ ДУША
Одни борются за власть, за господство, другие за богатство, кто старается добиться любви, кто положения в обществе, престола или славы, а она, горемычная, весь свой век добивалась мыла. И не какого-нибудь дорогого мыла, а простого мыла для стирки белья, стирального, или, как его называют крестьяне, поганого мыла. И вот, борясь за это мыло, она прожила свой век.
Я помнил ее с детства. Маленькая, но коренастая, она немного прихрамывала на правую ногу. Голова у нее большая, лицо грубое, всегда красное и шершавое — от чрезмерного употребления мыла. Рот широкий с тонкими, влажными губами; глазки —маленькие, славные — жалостливо выглядывают из-под чистого платка, надвинутого по самые брови. С тех пор как я ее помню, она — вдова, живет одной семьей с братьями и вечно возится с их детьми.
Она их кормит, холит, ласкает, спать их «ложит», как она говорит, и будит—все она. И сама обедала, ужинала и спала в этом ребячьем лагере, хоть у нее и была собственная каморка.
Всякий, кто заходил сюда, убеждался, что не напрасно она целый век боролась за мыло. Всюду чистота, пахнет травами. Да и на ней все сверкало — с головы до пят. Каждая тряпочка, какую найдет во дворе (она и этим не пренебрегала), выстирана и аккуратно сложена.
— А что? И это пригодится на заплатку, а они выбросили! — скажет, бывало, поднимая тряпочку, и сейчас же ее в воду, да и отстирает с мылом раза три.
Сидит посреди детского войска, жует хлеб, а ребятишки хлебают молоко по двое — по трое из одной чашки, ссорятся, а то и подерутся ложками, брызжут друг на друга молоком. Она вмешивается, сердится, но дети и ухом не ведут, не боятся ее, она — в слезы, примется проклинать свою судьбу, а ребятишкам смешно. Только в крайнем случае она требует вмешательства высших сил — зовет на помощь матерей и отцов. А восстановив порядок, снова напевает, ласкает детей на свой особый манер.
С ней никогда не говорят серьезно ни о чем. А подшучивают часто, и все больше насчет мыла. Постоянно с детьми, она и сама с годами стала настоящим ребенком. То расплачется без причины, а то хохочет до слез.
Иногда она выражала желание получить обновку — платок или кацавейку какую, хоть в сундуке и лежали у нее неодеванные платки, которых много надарили ей на свадьбах за долгие годы, но те она берегла. Каждый день раз по десять вытащит все из сундука и снова уложит.
Но мыло, ох уж это мыло! Мысль о мыле наполняла все ее существо — ум, сердце, душу.
Наполеон будто бы оказал когда-то: «Три вещи необходимы для войны: деньги, деньги и еще раз деньги!» Вслед за великим полководцем она могла бы с глубоким убеждением воскликнуть, перефразируя его изречение: «Три вещи необходимы для жизни: мыло, мыло и еще раз мыло!»
Крестьяне часто подтрунивали над ней и дразнили ее за эту манию чистоты, но мне она нравилась. Умывалась она чуть не каждый час. И стоило , поглядеть, как это делалось: намылится и смоет, намылится и смоет —раз десять. Оттого и кожа у нее шелушилась.
Соберется кто-нибудь из домашних в город — она сей-час же к нему:
— Купи, милый, мыльца!
— Какое там мыло! Нечего зря деньги бросать.
— Купи, родной, хоть в этот раз. Потом долго не буду просить.
Она прямо в отчаяние приходила, когда возвращались без мыла. Уйдет в свою клетушку и плачет там, будто всех родных похоронила. А ведь всегда было у нее в запасе килограмма два, но она не пустила бы их в ход ни за что на свете, ни при каких обстоятельствах. Скорей она согласилась бы целый день проработать за крохотный обмылочек.
Если приходил кто-либо из зятьев или родственников к ним в гости, она тут как тут, и вместо приветствия:
— Ах! вот ко мне зятек пришел, он мне купит мыльца.
—
Когда братья разделились, ей выделили корову и триста килограммов хлеба в год. Она осталась жить у старшего брата, попрежнему занималась детьми и все так же ко всем приставала насчет мыла.
Услышав, что кто-то жениться собрался, тотчас идет туда:
— А, женишься, додумался тоже, а мне мыла не мог купить!
Эта погоня за мылом перешла у нее в страсть, и она в последнее время делила всех людей на две группы: добрых, которые ей покупают мыло, и на пропащих, выродков, которые никогда этого не делают.
Вы рассказываете ей о ком-нибудь, восторгаетесь его добродетелями, доказываете, какой он превосходный человек, но все это ничего не значит для нее. Однажды она услышала, как брат в разговоре с крестьянами сказал, что на пост председателя самым подходящим будет Павле.
— И-их! Чтоб ему пусто было! И сына женил, и дочь выдал замуж, а ни разу мне куска мыла не подарил! — озлобленно вставила она.
Некоторым образом она даже полагала, что покупка ей мыла более обязательна для каждого сербского гражданина, чем уплата налога.
Прошло десять лет с тех пор, как я ее видел. Я посетил их дом через несколько месяцев после смерти ее брата.
Когда я пришел, она сидела на постели брата и в голос, причитала:
— О-ох, братец мой милый, кто же теперь купит мне мыльца? Бывало, ты купишь да скажешь: вот тебе мыло! О-ох, золотко мое!.. А сестра отдала тебе свои доски, не жалко для тебя ей досок… В гробу из моих досок тебя похоронили, солнышко ты мое!..
— Замолчи, дуреха! Что тут распричиталась? — огрызнулся на нее племянник.
— Так уж и замолчи! Вы, что ли, мне мыла купите, как мне не жалеть его!
— А что за доски? — спрашиваю.
— Да она, знаешь, отдала свои доски отцу гроб сделать, в нем его и похоронили, — ответил племянник.
— Так разве у каждого из вас приготовлены доски для гроба?! — спросил я с изумлением.
— А как же! Когда мы разделялись — все из общего леса взяли бревна и выстругали доски для каждого.
— А его собственные куда делись?
— Да у Нино, покойного, не было, так отец свои отдал.
— Сестрины доски, братик мой милый, в них лежишь! Сухие, браточек, такие хорошие были, теперь такого и дерева не сыщешь, да сестре не жаль для тебя! — причитала она.
— Тебе другие выстругают! — утешаю ее.
Она вздохнула и молвила тихо, сквозь слезы:
— Нет теперь таких. Дерево, знаешь, сухое было, за двадцать лет в земле не сгниет.
Я купил ей килограмм мыла, и печаль ее несколько смягчилась от столь неожиданной радости.
Несчастная! Кусок мыла она не променяла бы на престол русского царя.
Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Т. Поповой)
Сельские очерки (3/4)
СЕЛЬСКИЕ ПОХОРОНЫ…
Дядя Михайло Томанич был нашим соседом. Я помню его плохо и, по правде говоря, больше запомнил его чубук, — пестрый черешневой чубук с тончайшим узором. Помню, придет, бывало, он к нам, подсядет к очагу, потягивает кофе и пускает изо рта густые кольца дыма. Я гляжу с замиранием сердца на чубук и готов отдать за него все на свете. О, сколько прекрасных намерений и планов связывал я с этим чубуком, и мне казалось диким, что такая красивая вещь употребляется для столь глупого занятия, как курение.
Однажды, дело было весной, пришел к нам в дом Марко, сын дядюшки Михайлы, растерянный, без шапки; поздоровавшись, он оглядел всех нас, и взгляд его остановился на моем отце:
— Пришел тебе сказать… — вымолвил он и осекся.
— Уж не… — быстро подхватила мать, но тоже замолкла и посмотрела на Марко. По его взгляду я понял, что произошло что-то страшное.
— Помер?! — воскликнул отец и всплеснул руками.
— Ах, бедный дядя Михайло! Помер, значит?
— Утром сегодня, бедняга!—помолчав, сказал Марко, и слезы полились из его глаз. Он смахнул их и уставился на огонь в очаге.
— Не надо так убиваться… Воля божья!.. Все там будем!.. — утешала его мать.
— Больше таких людей и не рождается! — сказал отец.
— Воля божья! — проговорил и Марко.
— Детей в люди вывел и после себя немало оставил, а человек уж старый был… Конечно, жаль, как говорится, и цыпленка, а тем более отца родного, но чему быть, того не миновать!.. Хорошая смерть! — опять заговорила мать.
— Будто заснул, горемычный, ни капельки и не мучился, — сказал Марко.
— Хорошая смерть!.. Бывает ведь, знаешь, не приведи господь… — начал отец.
Марко махнул рукой, вздохнул и проговорил, будто про себя:
— Где-то на чужбине, без своих… Не дай боже!
— Попу сказали? — спросил отец.
— Брат пошел, Миливое.
— Поди-ка, оставил кое-что покойный! Сраму не потерпишь. Есть у тебя, слава богу, на что похоронить. Не придется краснеть перед людьми.
— Есть, слава богу!.. Тхе, что поделаешь!.. Из кожи ведь не вылезешь!.. Не дай-то бог… На все воля божья, — проговорил Марко, выходя.
Отец пошел за ним следом.
Во время разговора я несколько раз чуть было не спросил о трубке, да не посмел — почувствовал, что не к месту будет такой вопрос. Но мысль о трубке меня не оставляла.
Проскользнул и я во двор к дядюшке Михаиле.
Там множество народу. Его сыновья, племянники и другие родственники, все без шапок, угощают теплой ракией и кофе. Собравшиеся их утешают, пьют за упокой души. Снохи и остальные женщины из семьи покойного во весь голос причитают, а соседки, пришедшие на помощь, снуют по двору и дому, что-то переносят, хлопочут около огромного костра во дворе, присматривая за едой, которая варится в больших котлах, и прикладываются к теплой ракии — за упокой души. Рядом с большим еще один костер, поменьше, и над ним висят на вертелах два огромных борова. Прохаживаются какие-то парни, всюду полно людей. Смеются, шутят, подставляют куски хлеба под жарящиеся туши, чтобы накапал жир, и закусывают им ракию.
Но все это не занимало меня, скорее даже раздражало, я упорно думал о чубуке дядюшки Михайла. Боязнь, что его закопают вместе с чубуком, заставляла меня трепетать. Только бы узнать, кто сейчас распоряжается чубуком?!
Но, несмотря на все мои усилия, я ничего не мог разведать о нем.
Ложась вечером спать, я думал о чубуке и с этой мыслью уснул, а на следующий день предпринял уже более серьезные шаги. Подглядывая, как и накануне, через щель в заборе во двор дядюшки Михайла, я, на мое счастье, заметил там своего сверстника Мику, внука покойного, и решил ему довериться. Я окликнул его из-за забора, и он тотчас подбежал ко мне. Мы уговорились поиграть в нашем саду.
— А во что будем играть? — спросил он.
— В торговца. Ты будешь продавать свиней, а я покупать…
— Ладно!
Мика сел на край большого корыта, из которого пьют свиньи, устроился поудобней, как это делал дядюшка Михайло, когда продавал свиней, откашлялся и ждал, когда я начну.
— Э, подожди, сейчас я принесу отцовскую сумку, с которой он ходит на охоту! — сказал я, воодушевленный новой прекрасной идеей.
— А мне что взять? — заволновался Мика. — Лучше я возьму сумку, а ты продавай свиней.
Меня вдруг осенило.
— А ты возьми дедушкин чубук и как будто кури.
Решено. Он побежал в одну сторону, я в другую.
Я возвратился с сумкой, жду, сгорая от нетерпения. Мики нет. Недолго думая, я бросился к ним во двор. Меня одурманил запах ладана и каких-то курений. Тишина, все собрались вокруг гроба. Священник с епитрахилью на груди читает над покойником, ему вторит хор учеников во главе с учителем. Я протолкался вперед. Лицо дядюшки Михайла словно восковое, на голове — красная феска, руки, тоже будто из воска, сложены на груди. Меня страх пробрал.
— А ну, беги отсюда! — сказал кто-то, подталкивая меня. Я выскочил во двор, но меня выпроводили и оттуда, и я убежал в свой сад.
Там, к великому удивлению, я увидел Мику с чубуком в руках. Снова начали гадать, кому чем играть.
Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…
слышалось печальное погребальное пение со двора дядюшки Михайла.
— О-оо-й!— о-оо-й! — слышались душераздирающие причитания женщин.
Оробевший Мика расплакался, я тоже перетрусил.
Причитания и пение слышались все слабее и слабее, погребальное шествие удалялось.
Еще слабо доносился грустный напев «Святый боже» когда мы с Микой договорились разрезать чубук и сделать из него стрелялки; на соседнем дворе все громче раздавался хохот и визг пьяной прислуги.
(Далее)
Сельские очерки (2/4)
КИЧА
С самого раннего детства помню я человека, которого все в нашем селе звали Кича. Он кончил сельскую школу, а потом его послали в Крагуевац «на большое учение» — в гимназию. Там он провел года полтора, но так как в учении не преуспевал настолько, чтобы «выучиться на попа или учителя», отец отдал его на обучение ремеслу к знакомому бакалейщику Симе, который умел шить, вышивать бисером и серебром. Но и у Симы Кича пробыл недолго. Два года он прооколачивался в торговых рядах, научился говорить по-городскому, кое-что усвоил из ремесла и вернулся в деревню, где сразу выделился среди прочих походкой, одеждой и манерой разговаривать. Зимой он носил узкие, в обтяжку, брючки из голубого военного сукна, поддевку и поверх нее безрукавку, а на голове голубую шапочку. Летом ходил в том же самом, лишь без поддевки да шапочку сменял широкополой шляпой на городской манер; иногда он появлялся в легких брюках и в тонкой белой рубашке с пояском, так густо подсиненной, что она казалась голубой, на рубашке — пуговицы, двойные манжеты и воротничок из шифона, накрахмаленный и разглаженный. Вместо жилета из грубого сукна всегда безрукавка, и то нараспашку, а на ней стальная цепочка (часов у него не было); вокруг шеи длинный шнурок, который спереди засунут за пояс. Вернувшись, стало быть, из города после обучения наукам и ремеслу (в селе говорили, что он знает немного и по-немецки), Кича выпросил у отца разрешение продолжать учение еще два года частным образом— пройти курс на общинного писаря. Так учились в то время многие. Платили учителю кто деньгами, а кто натурой: приносили зерно, жир, молоко, цыплят, поросят, ягнят — у кого что было, — так считалось даже дешевле. Мы, ребятишки, смотрели на обучающихся таким образом молодых людей со страхом и благоговением, как на ученых. Между собой они говорили другим, непривычным для нас языком: они не утверждали, что Морава имеет исток, что у человека две ноги, а у овцы четыре и питается она травой, что у лошади есть голова, туловище и ноги, а на шее длинные красивые волосы, именуемые гривой, что это домашнее животное впрягают в телегу и с большим удобством используют для передвижения. Не говорили они ни о чем подобном. Они изучали совсем другие науки: как составить, как написать акт о владении землей, вычислить процент на заимообразно взятую сумму, написать жалобу, расписку, заверить ее или высчитать сроки платежей, могли сочинить справку: «Суд данной общины удостоверяет надлежащую власть, которой следует знать, что…», написать письмо частное и официальное.
Вот какие знания, весьма важные в наших глазах, приобретали эти парни. Да и крестьяне благосклонно относились к такого рода обучению. То, чему учили детей в обычной школе, они считали пустяками, пользу, по их мнению, приносили только частные занятия. Потратился, заплатил учителю, зато потом такой ученик поведет дело не хуже адвоката. А если он толковый, да еще попрактикуется в общине, тогда можешь свободно обходиться без адвоката, разве только у тебя денег куча и ты не знаешь, куда их девать. Да и парню хорошо — выучился и забудь думать о мотыге. Вон Алемпия, Васе, да и другие — все стали писарями в общинах и живут себе припеваючи.
Так рассуждали крестьяне, а мы, школяры, не только уважали этих молодых людей за их высокую ученость, но и побаивались — они ведь были для нас чем-то вроде заместителей наших учителей. Отправится учитель на охоту, в гости или по каким другим делам, они задают нам уроки, спрашивают, наказывают, обладая всей полнотой учительской власти; потом только представят учителю подробный доклад о занятиях, о поведении учеников, о наказаниях, а тот, как верховная власть, одобрит их.
—
Пока Кича так учился, отец его умер, оставив ему в наследство долги да разоренное хозяйство. Мать умерла еще раньше, и остался он один-одинешенек. Дом отца был на хуторе в получасе ходьбы от нашего села, где находились церковь, школа, корчма, община, дома учителей и священника, лавка и Митина красильня, был тут еще заброшенный домишко одного торговца, которого случайно камнем убил собственный шурин, а жена после вторично вышла замуж и уехала, взяв с собой обоих детей. С тех пор домишко пустовал.
Как человек ученый, Кича и не подумал заниматься сельским хозяйством. Забросив родительский дом, он арендовал этот пустующий домик в нашем «господском» краю. Потом приобрел швейную машинку и стал шить крестьянам куртки, безрукавки, шапки, женские кофты в талию, чинил пиджаки, а попутно занимался составлением актов, долговых обязательств, сочинял иски, писал частные письма, — словом, был Кича на все руки мастер и притом за небольшую плату.
Когда я мальчишкой жил в деревне, ему было лет двадцать. Был он чернявый, костлявый, тощий, долговязый и всегда щеголял в своих узеньких брюках, а ремешки от опанок доходили почти до колен.
По целым дням, не зная усталости, он бегал туда-сюда, словно пес, как говорили крестьяне. Чуть свет он уже проносится, бывало, мимо нашего дома, распевая во весь голос (знал он, по слухам, все самые модные песни из песенника и пренебрегал старинными, деревенскими) . Не успеешь оглянуться, он уже идет назад с полной сумкой. Тащит то пироги, то индейку, то курицу — всяко бывало, но никогда не возвращался он с пустыми руками. Ему не лень было облетать село по нескольку раз на день. Везде поспеет! А то уйдет в другое село, в город — куда угодно, лишь бы не сидеть на одном месте.
Домишко, в котором он поселился, был маленький, приземистый, покосившийся, дымок над его крышей виднелся только зимой, а двор зарос бурьяном. И вечно по двору бродит какой-нибудь одинокий, печальный цыпленок или индюшонок, а в загородке визжит жирненький поросенок, которым отблагодарил его кто-либо из крестьян за письмо или еще какую услугу. Штукатурка на доме обвалилась, весь вид его невольно будит в человеке сожаление и симпатию к Киче, — этому одинокому сиротинке, как часто называли его крестьяне. Не уследишь, бывало, когда он приходит домой, когда уходит. Только что вы слышали, как строчит в его комнате машинка, и слышали его свист или пение, похожее на дикий вой, и вот уж тихо все — нет его, куда-то умчался! Не успеешь подумать: «Ага, нет его дома», как опять уже стрекочет машинка и разливается его голосище:
Ой, да что-то в голове моей смешалось,
Это новая зазноба показалась…
Через какое-то время спрашивают у нас под окном:
— Не знаете, где Кича?
— Тут был.
— Да нет его, заходил к нему сейчас— дверь заперта.
Мать моя, бывало, перекрестится в таких случаях и скажет:
— Как его только ноги носят, бог с ним! Словно бес в него вселился, прости меня, господи.
Не пройдет и часа, из его избушки опять раздается песня:
У тебя румяный клюв, голубок мой, а голубка…
и снова все смолкает. Смотрим, торопливо прошел куда-то и тут же, посвистывая, бежит назад.
— Анафеме его предали, что ли, носится как проклятый! — прошепчет мать.
По воскресеньям после полудня, когда крестьяне соберутся после обедни в общине, Кича тут как тут. И со всеми у него секреты какие-то. Смотришь, этого оттащил в сторонку, пошептался с ним, глянь, — уж в другом конце шушукается с другим; не успеешь обернуться — в новом месте с третьим.
Так проводил время Кича, готовясь сменить поповского сына на месте общинного писаря. Нацелившись на эту должность, он ревниво наблюдал за деятельностью своего соперника. Подмечал его ошибки, всякие злоупотребления, вымогательства и обо всем тут же оповещал село, проникая в каждый дом. Крестьяне были уже готовы сместить поповского сына, но его, как говорили, поддерживал сам начальник. Немало поп перетаскал ему подарков, вот он и полюбил его сынка.
Но Кича был уверен, что придет его время, о чем неоднократно во всеуслышанье заявлял, когда ссорился с поповским сыном, и жил довольный собой.
Крестьяне к нему благоволили. Все жалели горемычного сироту, и к кому бы он ни зашел, с пустыми руками его не выпускали. Только соберется уходить, хозяйка задерживает:
— Кича, сынок, погоди-ка, дам тебе лепешек, знаю ведь, некому состряпать для тебя.
Соберет ему лепешек, положит в миску сырку да каймаку и сует в руки.
— Вот, не сухой же хлеб тебе есть, а когда из церкви пойду, мисочку-то у тебя захвачу.
«Доброе дело — милостыню подать сироте», — умиленно скажет про себя хозяйка, когда он уйдет.
Где дадут яичек, где цыпленочка, где индюшонка, кто даст солонинки, вяленого мяса — у кого что есть, лишь бы не отпустить с пустыми руками.
Так и жил Кича, не заботясь о пропитании. В доме у него всего вдоволь, и всюду дверь для него открыта. У одних пообедает, у других пополдничает, в третьем месте поужинает. «Одинокий, сирота!» — думает всякий, угощая его.
К тому же, он хорошо зарабатывал, а денежки берег, да, по правде говоря, и тратить их было ему не на что. От шитья-то, конечно, небольшая корысть, а вот писанием хорошо зарабатывал. Работал обычно за деньги, но не брезговал ни зерном, ни фасолью, ни скотом — все потом продавал в городе, а выручку — в суму.
—
Приехав в родное село, я встретился с ним впервые после детских лет. На месте маленькой, покосившейся избушки я увидел большой, просторный дом, обнесенный забором. Во дворе вместительные житницы, амбары, склады, конюшни и другие постройки. Дом стоит в саду, под окнами цветник, в глубине сада —ульи. Во двор ведет один вход с улицы, а к дому через сад — другой.
Когда я пришел, Кича сидел у амбара и разговаривал с крестьянами, стоявшими возле телег, нагруженных зерном. Увидев меня, он прервал разговор и поздоровался как с незнакомым. Я назвал себя, и на его лице отразилось радостное удивление.
— Разгружайте пока, а потом зайдете ко мне — сосчитаемся, — сказал он крестьянам и пригласил меня в дом, желая познакомить со своей семьей. Он сильно изменился. Передо мной стоял полный, вальяжный мужчина, с лоснящимся лицом и двойным, хорошо выбритым подбородком, одетый в сюртук с жилетом и брюки, как городской торговец. На пальце массивное золотое кольцо, на ногах красиво расшитые туфли. Жена его и дети также одеты по-городскому.
Из беседы с ним я понял, что он уже много лет занимает место общинного писаря, неплохо зарабатывает в качестве «адвоката», а кроме тот, торгует зерном, ракией и скотом.
— Хлопот много, — говорит он, — да ведь человек для того и создан, чтобы заниматься делом.
Наш разговор прервал крестьянин.
— Сгрузил, хозяин, давай исправим записи, — обратился он к Киче.
— Отдохни маленько. Не хочешь ли стопочку ракии? — предложил Кича.
Крестьянин опрокинул стопку, и они перешли в соседнюю комнату.
Минут через пятнадцать — я в это время разговаривал с хозяйкой — крестьянин ушел, не говоря ни слова, а Кича возвратился на свое место, и мы продолжили начатый разговор.
Вскоре я поднялся и откланялся. Хозяин пошел меня проводить.
Четверо крестьян еще сгружали зерно, а тот, что приходил в дом, стоял рядом с пустой телегой, держа в руке какую-то бумажку. Выпряженные волы лежали рядом с ярмом, пожевывая жвачку, а он стоял возле телеги, задумавшись, опустив голову, убитый горем. Затем развернул бумажку своими заскорузлыми, огрубевшими от работы пальцами, некоторое время смотрел на нее, снова сложил, завернул в платок и сунул за пазуху.
— Хорошо, Стеван, хорошо, не беспокойся! — сказал ему Кича.
— Горькое это «хорошо»! Возил, возил зерно, устал до смерти, а главный долг так за мной и остался. А ну, вставай, Сивко! — крикнул Стеван и со злостью ударил вола.
— Что поделаешь! И я бы хотел, чтоб ты не был мне должен… — проговорил Кича.
— Ну, ну! — прикрикнул Стеван на волов и поднял ярмо. Волы послушно просунули в него голову, Стеван забил палку, взял волов за цепь и повел к воротам. Телега заскрипела, и Стеван удалился, молча, не прощаясь.
(Далее)
Сельские очерки (1/4)
Девятилетним ребенком, рассказывал мой приятель, я оставил родное село. До двадцати восьми лет мне довелось лишь трижды побывать на родине, погостить у родственников. Встречали меня искренне, сердечно, и я возвращался в Белград освеженный и словно обновленный, исполненный ничем не потревоженных, прекрасных воспоминаний и впечатлений счастливой поры детства. Как сладки и свежи эти воспоминания! С годами, становясь старше и постоянно вращаясь в столичном обществе, я начал обнаруживать, что все вокруг противоречит той жизни, которую ребенком я наблюдал в деревне. Встречаясь с подлыми, отвратительными людьми, наблюдая вокруг себя горе и социальное зло, видя, как обман, ненависть и подлость торжествуют над добром и добродетелью, задыхаясь в смраде прогнившей морали, я всегда невольно уносился мыслями к сельской жизни во времена моего детства. В моем представлении она рисовалась чистой, здоровой, идеальной. Это было единственное мое убежище, так как я верил, что село, — мое село да, разумеется, и всякое другое, — могло быть только таким, каким я видел его наивными глазами ребенка. Там нет ни тоски, ни горя, нет боли, злобы и несправедливости, одна только радость жизни. В тенистых лесах весело журчит в ручьях прозрачная, кристальная вода, воркуют голуби, им вторят голубки, щелкают соловьи и под аккомпанемент этого разноголосого хора звенят крестьянские косы. Легкий ветерок, напоенный ароматом полевых цветов,— их собирают девушки и дети, — колышет созревшие, золотые колосья. Широко разливаются веселые песни жнецов, в ловких и умелых руках поблескивают на солнце серпы, сверкают белоснежные платки девушек — раскрасневшихся, ясноглазых и таких высокогрудых, что пуговицы сами отскакивают от ярких корсажей. Улыбки, шутки, хохот, песни и любовь, согласие во всем: и природа и люди в непостижимой, идеальной гармонии счастья. Опускается вечер, розовеют горы, золотом отливают облака, лес словно загорается в лучах заходящего солнца, вечерний ветерок шелестит листвой и разносит запах липового цвета. Слышен веселый гул: пастухи гонят стадо, поднимая облака пыли, — блеют овцы, мычат коровы, и у каждой тяжелое вымя, полное молока для нас, детей. Лохматая кляча, на которой восседает пастух, тянется головой к придорожным кустам и так, взнузданная, щиплет кое-где бурьян. Пастух натягивает поводья, бьет ее в бока голыми пятками, и она лениво трусит вслед за стадом, размахивая головой, а изо рта торчат зеленые листочки. Как это все прекрасно! Вот растаяла вечерняя заря, все предметы окутал таинственный сумрак, проносятся летучие мыши, все яснее слышится воркованье голубей в перелеске. Небо усыпали звезды и мерцают ласково, весело. Месяц поднимается из-за темного, лесистого Рудника, заливая серебряным светом все, что в лучах заката казалось пурпурным и золотым. И катится, катится месяц по чистому небу, словно торопится на свидание с подружками-звездами, которые нетерпеливо, трепетно ждут его. Слышится хлопанье мельничных крыльев, на дороге поскрипывают телеги, нагруженные зерном. На шеях волов, в такт неторопливому их движению, мерно позвякивают медные колокольчики, заливаются свирели, и раздольная, могучая песня раздается в ночи:
Ой, темна ты, ночка, ночка без огней,
A на сердце горе ночи той темней…
А посиделки, а костры на пригорках, а звонкие песни за прялкой среди безмолвной, тихой августовской ночи! Как все это чудесно, как красиво — весна, и лето, и вечер, и утренняя заря! Вот и осень со своими дождями; пастухи греются возле очага в шалашах из веток. Пекутся, пощелкивая на огне, недозрелые кукурузные початки, и льются бесконечные рассказы о драконах, о Золушке и множестве других, а дождь шуршит в листве на крыше, капли пробираются внутрь и шипят, попадая на угли.
А как хороша зима; снег, иней, игры в снежки — все прекрасно! Потрескивает огонь в очаге, отражаясь в оконном стекле, словно там, во дворе, горит еще один костер; и чем ближе заря, тем чаще, хлопая крыльями, кричат петухи, тем бледнее и бледнее становится этот второй огонек, меркнет совсем, исчезает — вот уж нет его, и видно, как белеет снег на крышах сараев и амбаров. Как замечательно все это было — и природа и люди! Люди добрые, счастливые, они поют, веселятся, произносят здравицы на свадьбах и празднествах. Все умилительно красиво, всюду песни и радость. Нет ни горя, ни тяжких вздохов, нет неправды, обид и злобы. Как были добры учитель и староста, как был добр священник. Вот он медленно, с кротким видом идет из церкви с подоткнутой за пояс полой рясы. К нему подходят мужчины, женщины и девушки, старики и старухи, целуют руку. Подхожу и я, с удовольствием целую ему руку, и он целует меня в голову, ласково говоря: «Смотри-ка, и ты здесь!» Я счастлив. А какое счастье испытывал я в церкви! Священник поет, пахнет ладаном и елеем, я смотрю на иконы, люди набожно крестятся, на священнике сверкает риза, учитель поет на клиросе, как-то трогательно позвякивает кадило, развевая ароматный дым; перед алтарем панахии, залитые вином, куда вставлены горящие свечи; пахнет так приятно, так освежающе! О, как все это великолепно, как сладостно!
—
Таким представлялось мне село, мое село — да и всякое другое, — когда я думал о нем, потому что я мог судить только по впечатлениям наивного, безмятежного детства, и не мог посмотреть на все это иными глазами. Хотя многочисленные разочарования могли и должны были разубедить меня, я гнал от себя мысли об этом; я не хотел никому и ничему верить — не смел! Я упорно представлял себе село счастливым, довольным, каким представляют его многие наши писатели до седых волос.
—
В прошлом году я отправился в село, чтобы отдохнуть, освежиться и несколько развлечься, но разочаровался в нем уже с первого дня.
В четыре часа пополудни на ближайшей к нашему селу станции меня ждала повозка. Едва я сошел с поезда, меня охватило страстное желание скорее увидеть свою деревеньку, и, усевшись в повозку, я заторопил с отъездом.
Сосед наш по селу, дядюшка Петар, приехавший на подводе встретить меня, очень мне обрадовался. (С его детьми, своими сверстниками, я чаще всего играл в детстве.) Он попросил меня пересесть к нему на передок, чтоб удобней было разговаривать.
Я расспрашивал его обо всем, перечисляя всех, кого помнил, и все, что я услышал в ответ, было тяжело и неприятно.
— Как Милан, сын дяди Михайла?— спрашиваю. Некогда он был моим школьным товарищем, беспечным и озорным. Он лучше всех умел лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда, и я любил его за ловкость и веселый нрав.
Дядюшка Петар помолчал немного, подумал и, не глядя на меня, медленно заговорил:
— Хх-э, как? Не шибко ладно. Хозяйство плохонькое, долги большие, — так вот и мучится, крутится, что поделаешь? Отец у него помер. Слышал?.. Прошлую зиму помер, ребятишки мелюзга, а они с женой что могут сделать? Не знают, за что прежде браться… Весной у него последних овец продали за налог, так теперь бог знает чем и кормиться станут с детьми. Мученье, сынок, трудно… Да ведь куда денешься, терпеть надо, пока терпенья хватает… Всем нехорошо.
— Но-о, малыш, обленился ты, — прикрикнул он на левого пристяжного и натянул вожжи.
— Кому больше, кому меньше, а всем трудно… Из кожи ведь не вылезешь. Знаешь, как в песне поется: «Тяжко пахать, тяжелее воевать, а всего тяжелее, братцы, гайдуками стать!..» — Дядюшка Петар глубоко вздохнул, в задумчивости печально покачивая головой.
Я ничего ему не ответил.
— А что, дорого небось проехать по этой проклятой железной дороге? — спросил он после короткого молчания.
— Дорого.
— Дорого, все дорого, а взять неоткуда. Нет у народа денег, а они нужны, — добывай, как знаешь, продавай, что хочешь… Нужны в сто концов. Ничего, видно, нам не поможет.
Тоска сдавила мне сердце. Я уже не решался ни о чем расспрашивать, но он сам принялся рассказывать о том о сем. И все горше горького, чернее черного.
Так разговаривая, прибыли мы часам к пяти в наше село. Близ дороги, у самой околицы, наша корчма, напротив — суд. Прямо у входа в него, в тени под дубом, растянувшись во весь рост, лежал на спине общинный пандур, оборванный и голопузый. Услышав скрип повозки, он приподнялся, тупо, бессмысленно поглядел на нас налитыми кровью глазами и повалился снова. Выпряженные волы стоят возле повозки, привязанные недоуздком к ярму, жуют молодые кукурузные листья и рубленую тыкву. К ним отовсюду сбежались куры с цыплятами и, то боязливо подкрадываясь, то дерзко налетая, выклевывают из тыквы семена; как только вол, жующий кукурузу, тряхнет головой, мелочь эта рассыпается во все стороны и тотчас же снова собирается, чтобы продолжать воровство. Возле дверей корчмы сидит хозяйка — смуглая, сутулая женщина, со впалой грудью. Глаза ее блестят, большой рот растянут в улыбке, и все широкое лицо выражает готовность позубоскалить. На ней белые чулки и кожаные туфли, на целую ладонь больше, чем нужно. У ног на земле сидит чумазый толстощекий малыш с огромным ломтем хлеба в руке. Со всех сторон на него налетают куры и норовят вырвать кусок. Вот одна подскочила и клюнула его в ручонку; ребенок заплакал и выронил хлеб, которым мгновенно завладела другая курица и пустилась наутек, а в погоню за ней устремилась вся куриная ватага. Возле корчмы — два стола, грубые, сколоченные из неотесанных дубовых досок, с такими же скамьями. За ближайшим сидят четверо или пятеро мужиков, в заплатанных холщовых рубахах, за другим поп и двое крестьян, одетых получше, пьют кофе.
Когда наша повозка остановилась, Радойка — так звали хозяйку корчмы — отложила вязанье и подошла к нам.
Я поздоровался с крестьянами — в ответ они приподнялись со своих мест и взялись за шапки, — а потом подошел к священнику. Узнал он меня не сразу, да и сам изменился сильно. Теперь ему было за пятьдесят, голова засеребрилась, лицо обрюзгло, а в памяти у меня он сохранился молодым, бодрым, с черными как уголь кудрями. Мы поздоровались и сели за их стол — я и дядюшка Петар. Священник подробно расспрашивал меня о моей жизни и белградских новостях, а я старался отвечать как можно короче; скучно мне стало от его расспросов. Да и устал я, разморился от жары. Крестьяне замолчали и, повернувшись, внимательно слушали наш разговор.
— Ну, так как же, Милун? — поговорив со мной, обратился священник к одному из крестьян, сидевших за соседним столом.
Милун задумался, потирая лоб, провел своей грубой, широкой ладонью по обветренному загорелому лицу и, задержав руку на подбородке, некоторое время сидел так, полуоткрыв рот, потупившись и притопывая ногой, потом поднял глаза на попа и проговорил робко, с застенчивой улыбкой, будто извиняясь за то, что не может согласиться с ним:
— Нельзя, ей-богу, нельзя, батюшка, а я бы всей душой! Теперь ведь, сам знаешь, подошли и полевые работы, время-то дорого.
— Ладно, ладно, сумею и я заупрямиться, когда ты ко мне придешь. Неужели мало тебе трех грошей в день, чтобы нагрузить и сгрузить кирпич да шагать рядом с возом? Хотя бы телега и волы твои были, а то ведь я их даю. А ты только погонщик.
— Мало, совсем мало, — сказал Милун, тряхнув головой, и пожал плечами, словно оправдываясь.
— А ведь брат твой так и не заплатил мне за отпевание тещи?
— Заплатит, батюшка!
— Заплатит!.. Весной сумел вот против меня показывать, когда я судился с Марком.
Милун молчал.
— Передай ему, пусть завтра же принесет деньги. Пускай Марко ему даст, раз он так хорошо его защищал. Ошибся Марко… У попа потяжелей мошна, и я его еще потаскаю по судам, сколько их есть на свете… Так ему и скажи… А ты, значит, не хочешь… Ладно, пожалеешь, придешь и ты к попу с поклоном… Видал, каковы они, — обратился ко мне священник, — не желает за три гроша ко мне в извоз идти, а не грех бы и даром поработать на своего батюшку. Что стоит один день потрудиться для своего отца духовного? Он и крестит, и венчает, и отпевает, и воду святит, без него и шагу не ступишь, а они вон так…
Я пожал плечами…
— Идемте ко мне да выпьем чего-нибудь, а потом и дальше двинетесь, вам ведь уж недалеко.
Я согласился.
Просторный двор возле попова дома огорожен высоким забором, обвитым виноградными лозами, кое-где свисающими наружу. Во дворе, перед домом, прекрасно разбитый, цветник, обнесенный выкрашенной в зеленый цвет оградой, и посреди него — беседка, вед увитая виноградом. В беседке стол, на нем чистая скатерть и ваза с цветами, вокруг стулья. Рядом колодец, крытый железом. По обеим сторонам цветника — фруктовый сад, в глубине которого хозяйственные постройки: амбары, житницы, сараи, погреба; за домом хлев, сушилка для фруктов и винокурня. Налево за воротами из главного двора обширный сливовый сад, а направо — загоны и свинарники с откормленными свиньями, загоны и стойла для скота. У попа три дома. В самом большом и красиво отделанном живет он сам, во втором, поменьше, — женатый сын с семейством, в бревенчатой избе размещается прислуга. Под обширным навесом легкая, изящная коляска, телега, двуколки, а по балкам развешены сбруя, уздечки, седла и прочие принадлежности.
Мы сели за стол. Поп сбросил шапку, обтер пот со лба и, облокотившись на стол, продолжал начатый по дороге разговор о порче крестьянских нравов. Вдруг загоревшийся взгляд его остановился на дереве с обломанной веточкой, он оборвал речь на полуслове и направился к нему.
— Ну что ты будешь делать! Я, кажется, убью кого-нибудь из-за этих прививок, ей-богу! Пуще глаза их берегу… Милутин, Милутин!
— Он пошел коней поить, — отозвался чей-то голос из второго дома.
Вышла попадья. Это была крупная, дородная женщина с крашеными полосами и широкими, в палец толщиной бровями, вернее, с полосками краски на том месте, где должны быть брони. Она поздоровалась и отошла в сторонку. Вслед за ней покаталась дочь, крепкая, здоровенная девица; поклонилась нам, опустив глаза, и сейчас же подались назад.
— Милева, — обратился поп к дочери, — иди-ка опусти парочку бутылок пива в колодец, чтоб охладилось, да той порой принеси нам сырку да каймаку на закуску… Не хотите ли цыпленка скушать, сейчас вам поджарят? — снова обратился он ко мне.
— Спасибо, достаточно сыру.
Мне приятно было посидеть туг после нестерпимой жары, я несколько поостыл, прохладный ветерок вернул мне силы. Девушка накрыла на стол, принесла закуску, и в это время к беседке подошли крестьянин с женой и сынишкой лет семи-восьми. Все по очереди приложились к руке священника и почтительно отступили. Крестьянин этот — бедняк Мият, смуглый и тощий, с изможденным загорелым лицом и потухшими глазами. Весь вид его свидетельствует о мучениях и горе, которыми полна его жизнь. Сквозь дыру на рубашке торчит голое, смуглое плечо, штанина порвана на колене, опанки рваные, носки в соломе. На потное лицо налипла пыль, и возле ушей подтеки грязи. В черных полосах, клочьями выбивающихся из-под дырявой, почерневшей от дождей соломенной шляпы, полно пыли и мякины, как и в бровях и усах. Рубаха, грязная, взмокшая от пога, прилипла к телу. Женщина тоже тощая, слабая, с жилистыми руками; ее худые ноги босы. Она тоже грязная и потная. За спиной у нее сумка с какими-то посудинами. У обоих в руках серпы, по и так видно, что идут они с жатвы. У ребенка вздутый живот, он босиком, в рваной рубашонке. Лицо желтое, нездоровое, глаза лихорадочно блестят, губы обметало, а на тонкой шейке налились голубые жилки, Он тяжело дышит, широко открыв рот, шмыгает носом, стонет и морщится, держась за материнскую юбку. А мать гладит его грязной, влажной рукой по пыльным, слипшимся волосам.
— Что хорошего, Мият? — спрашивает поп.
— Ничего хорошего, батюшка, плохо.
— Ребеночку нашему плохо, батюшка, — говорит женщина.
Мальчик захныкал громче и крепче прижался к матери.
— Немного у нас оставалось доделать, так сначала кончили, да и зашли к тебе, чтобы прочитал молитву над мальчонкой.
— Какую прочитать, большую или малую?
Муж и жена переглянулись, как бы советуясь друг с другом.
— Да какую ни есть, лишь бы помогло, болышую-то лучше, — говорит Мият.
— Большая дороже.
Мият понурился, изможденное лицо его стало еще печальнее. Женщина взглянула на ребенка, крепко прижала его к себе и обратила на попа жалобный, молящий взгляд, полный боли и отчаяния. Мият поднял голову, засунул руку за пазуху и, вытащив грязный платок, начал развязывать его, помогая зубами.
— Сколько у тебя денег? — спросил поп.
Мият развязал платок, вынул единственную монету в полдинара, сунул платок обратно за пазуху и посмотрел на жену. В их тяжелых взглядах можно было прочесть, что им приходится отдать весь свой заработок для спасения ребенка.
— Вот это, — сказал Мият и с опаской посмотрел на попа, будто умоляя не требовать больше, потом перевел взгляд на больного сына, снова переглянулся с женой, и оба они опустили глаза.
— Э, маловато этого. Да ты еще с зимы должен мне за водицу два гроша.
— Нету, батюшка, отдам, как только вот подзаработаю нынче летом.
— Все вы так, а мне ведь тоже деньги с неба не падают. Как жить, если никто не платит?
Мият смотрел в землю.
— Приходи-ка ты завтра с женой ко мне — отработай, да и малец, после того как полегчает ему, может собирать сливу. Так ту и за зиму со мной рассчитаешсья и за молитву, что над парнишкой прочитаю. Десять грошей возьму с тебя за молитву по твоей бедности, а с других по три динара беру, да за старое ты два гроша должен… За все сразу и отработаешь.
— Завтра я договорился у Милоя работать за деньги. Слава моя скоро, так надо худо-бедно людей угостить во славу божию.
— Отработай в другой раз.
Мият молчит долго, глядя то прямо перед собой, то на мальчика, и, наконец, тихо, глухо, словно стыдясь, произносит:
— Много ведь, батюшка, двоим-то работать, да еще с ребенком.
— Для тебя много! Вот ведь какие люди! Не хочешь порадеть для родного сына. Истинный христианин помогает и ближнему своему, а ты для дитятка своего дорогого не постараешься. Я за своего ребенка жизнь бы отдал, не то что день поработать. Что дороже всего, как не собственное дитя?
Мият потянул жену в сторону. Они пошептались о чем-то, потом взгляды их снова обратились к больному ребенку, который стонал и всхлипывал в жару, а голубые жилки напряженно бились на его темнокоричневой шейке.
— Ну, хорошо, — сказал Мият, — если уж так говоришь, давай прочитай над ним. Что поделаешь? Надо помочь дитенку, тут уж не до еды и не до праздников.
— Сведите мальчика вон туда в комнату. Извините меня, я на минутку, — прибавил поп, обратившись ко мне.
Они ушли в дом.
Вскоре оттуда послышалось гнусавое, непонятное и торопливое чтение, при котором едва произносится каждое двадцатое слово. Минут через пять они уже вернулись.
Мият, его жена и мальчик поцеловали священнику руку и ушли.
Через полчаса и я, распрощавшись с попом, отправился дальше на своей повозке со щемящей тоской в душе, исполненный новых грустных впечатлений.
(Далее)
Упущенное счастье (2/2)
…Итак, желание Томы осуществилось. Много бедняцких семей работают на его полях; много людей живет в его домах. Есть у него и своя паровая мельница, а денег столько, сколько нет ни у кого в округе. Словом, у него есть все, и все это он нажил бережливостью и неустанным трудом. Живет он в одном из лучших своих домов на верхнем этаже. С балкона открывается прекрасный вид на реку и окрестные холмы. Газду Тому часто видят на балконе, но никто и никогда не видел, чтобы он любовался окрестностями. Обычно он сидит задумавшись, перебирает янтарные четки и смотрит прямо перед собой. Кто знает, какие планы роятся в его голове?
Владения свои он объезжает на добром коне, хорошо одевается, носит золотые часы и кольца на пальцах. У него имеется все, что доступно богатым людям, и тем не менее он не выглядит счастливым. Улыбается он редко, а если и появляется иногда улыбка на его лице, то выражает она скорее недовольство, чем радость…
Дом его обставлен не роскошно, но красиво. В нашем городе его уважают или делают вид, что уважают; всюду оказывают ему почести, как богатому человеку. Два или три года он был даже кметом. В кафану он ходит редко, зато в церковь каждое воскресенье и праздник.
Последнее время он что-то стал прихварывать, и врачи советуют ему чаще бывать за городом и вообще больше пользоваться свежим воздухом.
Однажды, совершая свою обычную прогулку. Тома вышел за черту города. Он шел по тропинке, вьющейся по берегу реки. Солнце клонилось к западу. Тишину нарушали только журчанье реки да шорох созревшей кукурузы. Погруженный в раздумье, Тома медленно брел по тропинке, глядя себе под ноги. Вдруг печальные звуки церковных колоколов всколыхнули воздух.
— Кто-то умер! — процедил Тома сквозь зубы, и его охватило странное чувство. «Смерть страшна!» — казалось, шептали кукурузные листья, и река своим журчаньем напоминала о том же. Чтобы избавиться от этого, Тома стал размышлять над тем, что кукуруза в прошлом году ценилась очень высоко, так как ее было мало. Тут он вспомнил одного крестьянина, который привез ему две повозки кукурузы за давний долг, выплаченный уже в десятикратном размере. Вспомнился ему и черный вол со сломанным рогом и рассказы крестьянина о том, что этот вол у него злой, а серый — добрый, но что серый не может сдерживать повозку, когда она катится под гору. Все это мгновенно промелькнуло в его голове, и он успел только подумать: «Черный вол со сломанным рогом околел, должно быть!»
Колокола продолжали гудеть, и Томе казалось, что они ясно выговаривают: «Смерть страшна, смерть страшна!..» Он почувствовал слабость и повернул обратно. Колокола все еще звонили, кукуруза шуршала листьями, река с журчаньем несла свои воды.
«По мне никто не заплачет!» — подумал Тома, и тело его пронизала ледяная дрожь. Он вспомнил родителей и брата, скончавшегося три года тому назад, и сердце его заныло в тоске.
Проходя мимо большого дома, он подумал с грустью: «И на этом я заработал много денег!» Сколько пришлось хлопотать, мучиться, бегать то к одному, то к другому, пока, наконец, удалось получить подряд на строительство. Сейчас все это показалось ему смешным…
«Всегда один и умру в одиночестве», — думал Тома в тот вечер, лежа в своей постели и страдая от бессонницы. Свеча уже догорала в подсвечнике, а он все еще не мог уснуть. Устав от тяжких дум, он смотрел на колеблющееся пламя свечи, слушал ее легкое потрескивание. Пламя то разгоралось, то приседало, и едва виднелся его голубоватый свет. Вспыхнет огонек, взовьется над фитильком и снова потускнеет, станет голубоватым и каким-то грустным. Вот опять раздалось слабое потрескивание, пламя ярко вспыхнуло и растаяло6 в воздухе, лишь тонкая дрожащая струйка дыма медленно поднималась вверх, ясно видимая в свете луны, проникавшем в комнату через окно. Все эти мелочи странно действовали на Тому, голова его пошла кругом от наплыва грустных мыслей.
Тома спал очень мало. Заснул он почти перед рассветом, а уже ранним утром был на ногах.
Вставало солнце. Кого не очаровывал восход солнца? Человек как бы преображается в это время, забывает обо всем низменном, земном, словно не смея и думать об этом. Душой овладевают возвышенные чувства, желание подняться высоко в небо, слиться с чудесной природой и под щебетанье птиц и тихий шелест листвы раствориться в свежем дыхании утра, напоенного ароматом липы и полевых цветов. Днем, когда человека одолевают тысячи мелких забот обыденной жизни, в которой каждый должен что-то делать и думать о будничном, поэтические струны души умолкают.
В то утро и у Томы было необычное настроение, но причиной этому был не восход солнца. Тома не позвал слуг, чтобы сделать распоряжения, не пошел в обход по двору, чтобы проследить, все ли в порядке…
В том же доме в нижнем этаже снимал квартиру уездный писарь, а в отдельном флигеле жил бедный молодой скорняк с женой и малыми детьми. Тома увидел, как дверь флигеля отворилась и скорняк вышел, насвистывая песенку. Послышались детские голоса. Двухлетняя дочка скорняка переползла через порог, медленно поднялась на ноги и, лепеча своим милым голоском что-то непонятное, пошла к отцу, боязливо и неуверенно ступая. Ее пушистые белокурые волосики засветились на солнце, и она стала похожа на ангелочка.
— Иди ко мне, моя Зоренька, — звал ее отец, расставив руки. Девочка подошла. Отец подхватил ее и поцеловал в лоб. По двору пробежала кошка, и девочка радостно защебетала, показывая на нее ручонками. Отец опустил девочку на землю и, растопырив ручонки, она отправилась ловить кошку. Вышла мать, и оба они, счастливые и радостные, стали следить за ребенком.
— Ах ты моя милая! — сказала мать и взяла ее на руки, когда девочка расплакалась из-за убежавшей кошки.
«Денег нет за квартиру во-время заплатить, а счастливы! А у меня вот никого нет!» — подумал Тома, и на сердце ему лег тяжелый камень…
Тут он почувствовал боль под левой лопаткой, боль, которая давно уже мучила его, и стал крутить плечом, стараясь избавиться от нее.
Солнце уже высоко поднялось в голубом небе. Река течет по зеленой долине, извиваясь и сверкая солнечными бликами. Тома оглядывает двор… Слабый ветерок шевелит ветки акаций и шелестит листьями. При легком порыве ветра увядшие листья, качаясь в воздухе, падают на землю. Две-три курицы скорняка копошатся в пыли; маленький Перица бьет палкой по забору, отделяющему огород. Скорняк достает воду; размеренно скрипит колесо на колодце. У ног его плачет ребенок и протягивает ручонки, пытаясь ухватиться за колесо.
Томой овладело какое-то смутное чувство. Он загляделся на красную нитку, привязанную к желобу и трепетавшую на ветру. Потом долго глядел на кур, на опавшие листья акации, несколько раз взгляд его останавливался на перевернутом голубом блюде возле кухни. Все видел он, все замечал, но мысли его блуждали в далеком прошлом…
Он вспомнил, как его ласкала мать, когда он пожаловался однажды, что у него болит голова. «Мама поцелует тебя, и все пройдет!» — сказала она тогда и поцеловала его. Ему стало еще тяжелее от этого воспоминания. Сейчас он был один в целом свете, и некому было пожалеть его. Может быть, все свое богатство отдал бы Тома за поцелуй матери!.. Как бы оно было, если бы он во-время женился и имел теперь своих детей?.. Эти мысли завели его далеко…
— Смотри не упади, — сказал скорняк одному из своих старших мальчиков, взбиравшемуся на дерево.
Тома посмотрел на ребенка и позавидовал ему.
У ребенка есть отец, у отца есть ребенок, а у него нет никого. Вспомнилась ему Елка и другие девушки, на которых ему предлагали жениться…
Зашелестели акации, и снова на землю полетели сухие листья. «Все уже миновало, поздно думать об этом!» — невольно пришло ему в голову. И помимо его воли какая-то странная злоба овладела им. Он стал всему завидовать, все ненавидеть. Возненавидел он и скорняка, сам не зная за что.
Боль под лопаткой все усиливалась, а тоска, злоба и зависть все сильнее стискивали сердце.
Маленький Перица продолжал бить палкой по забору. Это разозлило Тому, и он сердито пробормотал сквозь зубы:
— Дети безобразничают, шумят, все портят; за квартиру не платят, а я все еще терплю эту семейку! — Сейчас он сердился даже на самого себя.
Тома медленно встал, взял четки и палку, спустился вниз и прошелся несколько раз по двору, как всегда, с опущенной головой, задумчивый, мрачный. Потом он подошел к скорняку, который дважды почтительно поклонился ему, и объявил, что хочет поговорить с ним.
— Вы очень долго ждали… — с тоской и страхом в голосе начал скорняк. — Понимаете… Я жду покупателей, у меня есть товар… Расходы у меня большие, сами понимаете… дети!..
Слово «дети» резануло слух Томы. Он почувствовал зависть. Лицо его покраснело, глаза засверкали. Боль под лопаткой снова дала о себе знать. Он хотел что-то сказать, но не смог.
— Я бедный человек, — продолжал скорняк, — куда мне деваться с детьми?
— Не могу, не могу я больше ждать! Сегодня же заплатите мне, — уставясь в землю, глухо сказал Тома.
— Грешно вам, хозяин… — начала было жена скорняка, но подступившие к горлу рыдания не дали ей договорить.
Тома задрожал, губы у него посинели и задергались, глаза дико засверкали, и он закричал как безумный:
— Я не позволю губить мое добро! Все это я своим потом и кровью заработал.
Он сразу почувствовал себя очень усталым и расстроенным и, чтобы немного развеяться, пошел к своей мельнице.
— Хозяин идет! Хозяин идет! — шептали друг другу бедняки.
— Эх, и счастливый же он! — сказал кто-то из них, видя дорогие кольца у него на пальцах и золотые часы на длинной и толстой цепи. — Мне бы такое богатство, вот было бы счастье!
А Тома все шел и шел, погруженный в мрачное раздумье, вспоминая, может быть, своих бедных родителей. Он глядел на бедняков, одетых в рванье, и завидовал их беззаботным лицам, их смеху и шуткам, с которыми они выполняли самую тяжелую работу.
—
Скорняк больше не живет в доме Томы. Вещи его проданы в счет квартирной платы. И кто знает, где он сам?!
Во флигеле поселилась бедная вдова с сыном и двумя дочерьми. Сын учится в гимназии, и поэтому все они переехали в город.
Наступил вечер… На скамейке перед домом сидят обнявшись сестры и тихо поют:
Ночью немою сквозь ветви густые…
Брат аккомпанирует им на флейте. Одна из сестер сфальшивила в строфе: «Слышится звезд трепетанье…» Все звонко рассмеялись, а потом снова запели.
Улица тиха и пустынна. Расхаживает лишь ночной сторож, гулко раздаются его тяжелые шаги. Штык на винтовке блестит в бледном свете погнутого фонаря, вокруг которого вьются рои ночных бабочек… На опущенных занавесках в освещенных окнах соседних квартир то появляются, то исчезают неясные тени. То рука промелькнет, то голова… Некоторые окна открыты, и свет падает на улицу. Распахнулись двери в квартире Перы — кожевника, и он в кальсонах и рубашке вышел во двор. На ногах у него какие-то неуклюжие шлепанцы, стук которых доносится даже до Томы. Пера принялся гонять кошек, собравшихся на крыше. Открылись двери соседней квартиры, и вышел сосед Перы. Разговорились о том, что кошки надоедливы и не дают человеку спокойно спать. Вышли их жены, дети, поднялся шум.
Потом все утихло… И вдруг тишину нарушила песня веселых юношей:
В темном переулке дымная корчма…
Песня замерла вдалеке… Звезды дрожат в глубоком синем небе. Из-за темной горы показался месяц. Казалось, все дышит счастьем и довольством.
Хлопнула калитка во дворе у Томы, и послышались шаги его слуги. «Несет ужин», — подумал Тома.
— Пошли ужинать, — позвали сестры брата. Все вприпрыжку побежали в дом.
Закрылись двери их квартиры. В окне кухни видны были их мелькающие тени. Слышался веселый шум.
Трудно сказать, о чем думал Тома. Он глубоко вздохнул и ушел в свою комнату, где его ждал ужин. Кто знает, ужинал ли он?..
Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Д. Жукова)
Упущенное счастье (1/2)
Лет сорок тому назад, перед самым Юрьевым днем, родители Томы (тогда ему было десять лет), бедняки, жившие в одном из пригородных сел, провожали сына в город, чтобы отдать в учение.
Накануне вечером мать Томы заботливо и с любовью уложила в мешок его вещи, изготовленные собственноручно или купленные на деньги, добытые тяжелым трудом «исполу». Тут были две рубашки, носки с узорами, новый пояс и теплое одеяло. Положила она еще одно яблоко, в которое воткнула монетку «на счастье» да несколько вареных яиц (может быть, все, что нашлось у нее в доме).
К ужину она раздобыла немного сыра, кроме хлеба и лука — обычной пищи семьи.
И отец и мать почти не прикасались к сыру — им хотелось, чтобы Томе осталось побольше, но и ему было не до еды.
— Гляди, куда Сима забросил ружье, что ты для него смастерил! — сказал отец и поднял с пола палку, обструганную наподобие ружья.
Тома поглядел на братишку, который уже спал, и ему почему-то стало грустно. Симе не было и трех лет.
— Кушай на здоровье, не плачь, — стала утешать Тому мать, заметив слезы у него на глазах, но и сама тайком вытерла глаза.
Тома лег рядом с братишкой, обнял его, но горестные размышления долго отгоняли от него сон. Наконец он заснул, весь облитый слезами.
В очаге посреди маленькой хижины тлеет огонь, и слабый свет его озаряет озабоченные лица родителей Томы. Они сидят на деревянных чурбанах и потихоньку разговаривают, время от времени поглядывая на детей, спящих в обнимку в углу. Уговорившись, что Тому проводит в город отец, они тоже легли.
Ветер на дворе беснуется; кажется, вот-вот перевернет домишко. Все спят, бодрствует только мать. Склонившись над Томой, она гладит его по лицу, целует и орошает теплыми материнскими слезами. Она боится за свое дитя, ей жаль расстаться с ним, и все же она довольна — она надеется, что сын ее будет счастлив… Приятны такие заботы, а такая грусть проникнута надеждой на счастье!..
Солнце пригрело. Тома, готовый в дорогу, стоит перед домом с торбой за плечами. Мать дает ему советы и, плача, поправляет на нем рубашку, а отец строгает неподалеку палку, на которой собирается нести вещи Томы. Маленький Сима сидит на пороге с куском хлеба в руке. Он отбивается от кур, которые набежали со всех сторон и норовят вырвать у него хлеб. Вот одна клюнула ребенка в ручку, он заплакал и выпустил кусок. Тут же его подхватила другая курица и бросилась бежать прочь…
Тома с отцом отправились в путь. Несколько раз оборачивался Тома и глядел на Симу заплаканными глазами. Мать тоже плакала и смотрела им вслед, пока они не скрылись из вида.
— Что делаешь, кума? — спросила ее соседка.
— Вот, проводила Тому в город на ученье… — ответила она, вытирая слезы, и вдруг почувствовала прилив счастья. Какие прекрасные картины будущего рисовало ее воображение?
В городе отец сразу же отвел Тому в лавку газды Славки, самого крупного в то время торговца в нашем городе. Они условились, что Тома три года проработает учеником, а потом его произведут в приказчики.
Сначала хозяин и отец по очереди наставляли Тому на ум. Потом отец отвел сына в сторонку и стал вполголоса наказывать ему не скучать по дому и хорошенько следить за своими вещами, чтобы другие ученики не растаскали их, терпеливо переносить все трудности, если он хочет быть счастливым. Потом дал Томе поцеловать руку, простился с хозяином и, понурив голову, в раздумье, медленно побрел по улице.
Тома долго глядел ему вслед, заливаясь слезами.
—
Так газда Тома пришел в наш город и остался учеником у газды Славки. Нетрудно представить, как сладко жилось ему на новом месте, если в первый же день его изругали и высмеяли, можно сказать, ни за что ни про что… Ему растолковали, где находится колодец, и, сунув в руки кувшин, велели принести воды. По дороге Тома часто останавливался. Все привлекало его внимание: вывеска на кафане, пекарь, вынимающий хлебы, дети, запускающие змеев. Он невольно задерживался всюду и не заметил, как пробежало время. Хозяин обругал его за опоздание и оттаскал за волосы; потом принялись издеваться над ним приказчики. В первую ночь Тома долго не мог заснуть. Он плакал, вспоминая родной дом, братишку и родителей, горевал о том, что приказчики отняли у него курицу, которую дала ему бедная мать. Утром он проспал, так как поздно заснул да и устал с дороги. Один из старших приказчиков за уши вытащил его из постели, а хозяйка всячески изругала, когда он пришел к ней узнать, что ему делать.
Если таково было начало, то легко понять, сколько ему пришлось вынести за три года. Впрочем, он довольно скоро свыкся с новыми условиями и пришел к заключению, что все так и должно быть. Он держался стойко, утешаясь мыслью, что в один прекрасный день сделается приказчиком и сам будет приказывать другим. Он дождался этого дня и остался служить у старого хозяина, который привязался к нему и называл своей «правой рукой». Он умел поторговаться, знал где уступить, а где содрать втридорога, да еще и обмерить при этом. Газда Славко не мог нахвалиться им и уверял, что из него выйдет настоящий торговец, разбогатеющий со временем. Родители часто навещали Тому. И он, пока был учеником, охотно бывал дома и всегда приносил братишке леденцы, матери лепешку, отцу табак, но потом стал все реже и реже ходить домой, все больше охладевая к своим родным. Он целиком ушел в свое занятие, интересовался только им, увлеченный жаждой богатства, в котором видел счастье.
Пять лет проработал Тома у газды Славки и скопил восемьдесят дукатов. Однажды он заявил хозяину что намерен уйти от него и открыть свое дело. Не желая расставаться с Томой, хозяин предложил ему открыть еще одну лавку на паях. Тома согласился.
В новой лавке Тома работал на себя и на Славку. С каждым днем росло его желание разбогатеть. Он буквально отрывал кусок от своего рта и не брезговал ничем, лишь бы заполучить как можно больше денег.
В этой лавке Тома проработал несколько лет. Торговля шла бойко. Отец Томы умер. За это время он не встречался с матерью и братом, не желая помогать им ни в чем. Кто знает, сам ли он виноват в этом, или виной тому условия и обстоятельства, которые оказали на него влияние? Тома жил крайне скудно, но он привык к такой жизни. Занимал он маленькую темную комнатушку при лавке. Кроватью ему служили разнокалиберные доски, положенные на два больших сундука, в которых хранился товар. На досках соломенная подстилка, едва прикрытая дерюжкой, подушка в ситцевой наволочке, первоначальный цвет которой трудно было установить, и шерстяное одеяло — вот постель, на которой он спал. В комнате был еще один сундук, служивший ему столом. На нем объедки, крошки и сальная свечка в треснутом стакане, наполненном песком. В другом углу брошено какое-то тряпье, на котором спит ученик. На закопченной стене, издырявленной гвоздями, зеркальце в желтой рамке и несколько картинок с конфетных коробок. Грязный пол залит водой, керосином и растительным маслом; по углам пыль и паутина; сквозь окна едва пробивается свет, а на сундуке, что служит столом, остатки еды, грязные тарелки и куски черствого хлеба, словно их нарочно оставили мышам, которые все время шмыгают здесь.
Целыми днями Тома сидит в лавке или прохаживается перед ней и, углубленный в мысли о «своем деле», потирает руки. По воскресеньям он обедает у газды Славки и подолгу беседует с ним обо всем, а газда Славко заводит иногда речь о том, что пора, мол, Томе жениться. Жена Славки добавляет по обыкновению: «Хорошо будет той, которая выйдет за Тому!»
— Была я на днях у своей приятельницы Еки, — говорит она, — и зашел у нас разговор о Томе. Люблю, говорю, я его как сына, ведь он у нас вырос! Для меня нет разницы между ним и нашей Елкой.
Тома смущенно улыбается и трет рукой лоб. Может быть, он припоминает, как носил на руках маленькую Елку и как эта же самая хозяйка ругала его и угощала подзатыльниками всякий раз, когда девочка плакала.
А теперь Елке было уже семнадцать лет. Она тоже сидела за столом. Когда о ней заговорили, она вспыхнула слегка и стала кидать кости собаке, которая вертелась тут же и следила за каждым движением обедавших…
К тому времени Тому уже звали газдой Томой, и все считали его ловким человеком, умеющим зашибать деньгу. Газде Славке хотелось женить его на Елке, и не раз засылал он к Томе людей позондировать почву на счет этого. В разговоре те роняли как бы невзначай: «Хорошо, если бы девушка согласилась и Славко отдал ее за вас».
Но люди есть люди. Нашлись и такие, которые стали портить все дело, — кто со зла, кто из расчета. Тому убеждали, что он сделает большую глупость, женившись на Елке, и что он вообще допускает ошибку, работая со Славкой на паях. «Что это ты, брат, о другом радеешь, другому все в дом тащишь, пора тебе и своим домком обзавестись». О таких вещах Тома всегда разговаривал с глазу на глаз. Даже ученика выгонял из комнаты.
Одно время мысль о женитьбе и разные другие размышления совсем им завладели. Он ломал над этим голову денно и нощно, не зная, чью сторону принять, на что решиться.
Как-то вечером Тома сидел на кровати, пересчитывал деньги и прикидывал, сколько нужно заплатить за взятый товар и сколько еще останется на покупку нового. Он глубоко задумался. Деньги лежали перед ним кучкой, а он перебирал какие-то бумаги. Глаза его странно блестели. Лицо то хмурилось, то прояснялось, и он встряхивал головой. В стакане слабо потрескивала сальная свеча, за сундуком скреблись и пищали мыши, а взлохмаченный, заспанный ученик стоял перед ним с шапкой в руках, как учил его Тома держаться в присутствии старших. Последние дни Тому особенно одолевали всякие мысли. То он решал жениться, то думал о том, что «все будет его», и не только половины, а и долга он никому не отдаст. Перед ним лежало много денег — золота и серебра… Взгляд Томы упал на деньги, и лицо его раскраснелось, брови поднялись, а глаза заблестели. Мысли его переплетались, вытесняли одна другую, множество подробностей припоминалось ему из его недавнего и далекого прошлого. Вспомнил, как избил его Славко за то, что он, будучи еще учеником, напомнил крестьянину, приносившему на пробу вино, что тот забыл флягу. Мысли Томы то возвращались к прошлому, то рисовали картины будущего. Иногда они так перепутывались, что в них нельзя было разобраться. Мало-помалу светлое будущее вытеснило все остальное, и лицо Томы расплылось в довольной улыбке. Но в следующий момент он опять нахмурился, и мысли снова спутались.
…Пот выступил у него на лбу, он почувствовал усталость и вытер лоб рукой. Ученик, о котором он совсем забыл, пошевелился. Тома испуганно вдрогнул и в страхе посмотрел в ту сторону, откуда послышался шорох.
— Вон отсюда, вон! — закричал Тома, весь багровея, вне себя от злости. — Что глаза вылупил, дурак?
Ученик выбежал. Тома остался один, но долго еще оглядывался и осматривал углы, словно опасаясь чего-то.
Всю ночь он не сомкнул глаз.
—
А через несколько дней по городу разнесся слух, что лавка Томы и Славко взломана и ограблена. Об этом толковали по-разному: некоторые жалели Тому, другие твердили, что это «его рук дело». Тому привлекли к судебной ответственности. Славко требовал, чтобы его заключили в тюрьму, но вина Томы не была доказана.
Разговоры о женитьбе прекратились. Прошло немного времени, и Тома начал скупать по селам ракию и перепродавал ее в Б. Он работал день и ночь, не зная усталости. Стал ростовщиком. Даст, скажем, десять дукатов, а долговое обязательство напишет на двадцать и большей частью из расчета двадцать четыре процента годовых. Многие жаловались, что он брал у них новые расписки, а старых не возвращал.
Мать Томы умерла, брат его женился и жил в хижине своих родителей. Все его имущество составляли участок возле дома да поле стоимостью около сорока дукатов.
Неожиданно Тома навестил брата, тот встретил его с радостью. Как и раньше когда-то, сидели они у горящего очага, и ветер был такой же, как в тот вечер, когда Тому провожали в дорогу и он спал в обнимку с братом, а мать роняла слезы, склонившись над ним.
В разговоре Тома сказал брату, что хочет получить свою долю оставшегося от отца имущества.
Сима помнил, как плакала от радости их старая мать, когда до нее дошли вести, что Тома стал торговцем и что предприятие его процветает. Сима тоже прослезился, узнав, что брат его счастлив и сможет теперь помогать матери, а может быть даже и ему. Сейчас сердце его сжалось от боли, и в глазах застыли слезы. Он не знал, что сказать, а если бы и знал, все равно промолчал бы, боясь, что голос выдаст его. Жена его, услышав о дележе, замерла и едва не выронила из рук яблоко, которое тщательно вытирала, собираясь угостить деверя, чтобы хоть этим выразить ему свое уважение. Ведь ни вина, ни ракии в их доме не было.
Тома отобрал свою половину поля и продал ее — ему нужны были деньги, чтобы округлить крупную сумму. Желание это пересилило любовь к брату.
Неоднократно Томе представлялась возможность обзавестись семьей, но он так и не женился, все откладывая это до лучших времен или ожидая, что подвернется невеста с большим приданым.
Одна цель была у него — разбогатеть, скопить как можно больше денег и таким путем добиться счастья. Он любил повторять:
— Есть у тебя золото — есть все, нет золота — нет ничего!
Он рыскал по селам и собирал долги. Собирал по нескольку раз, если удавалось, и не испытывал при этом ни малейшей жалости к своим несчастным должникам…
Много ночей провел он без сна, обдумывая, как выколотить побольше денег; много дней провел в тяжелом труде. Он экономил и мучился, но за все муки вознаграждал себя тем, что каждый вечер, запершись в комнате, считал деньги, откладывая золото в одну кучку, а серебро в другую, и с удовольствием отмечал, что его богатство растет с каждым днем.
Так газда Тома стал богатым.
(Далее)
На распутье (картинка из жизни)
I
Веселин Савкович — мелкий чиновник в одном большом белградском учреждении. Получал он мало, и вполне понятно, что работать ему приходилось много. Но он работал даже больше, чем полагалось! Приходил на службу за целый час до положенного времени, а уходил последним.
Кроме того, что был он расторопным, за что его всегда хвалил начальник, он был еще и прилежным, опытным и знающим свое дело.
Он был вынужден быть таким, чтобы своей работой и прилежанием обеспечить кусок хлеба себе и своей семье.
— Глупый, зачем ты так изнуряешь себя? — спросил Веселина его приятель.
— Так надо, — ответил Веселин, не поднимая головы.
— Знаю, что надо, но это же сверх всякой меры! Ты работаешь и дома по ночам, — продолжал его друг и, вынув табакерку, стал свертывать сигарету.
Веселин на минуту оторвался от дела, посмотрел на него долгим взглядом, потом сказал с тихим вздохом:
— У меня семья!
— Ну и что из этого?
— А что я буду делать с женой и четырьмя детьми, если меня уволят? — спросил Веселин и опять склонился над работой.
Наступило молчание. Друг Веселина зажег сигарету и долго молча курил, глубоко задумавшись.
И действительно, труд Веселина принес хорошие плоды. Однажды начальник вызвал его к себе в кабинет и сказал, что за прилежание и старательность он первому из всей канцелярии повышает ему жалованье, а в новом году, ставя его в пример остальным, выдаст премию в сто динаров золотом за двухлетнюю безупречную службу.
В тот день Веселин едва мог дождаться момента, когда, придя домой, он обрадует жену столь неожиданным и счастливым известием.
После ужина, когда дети уснули, они с женой сидели до поздней ночи, обсуждая, как бы лучше всего использовать эти сто динаров. Они уже рассчитали, чтб купят на эти деньги каждому ребенку.
— Купить бы Мике (старшему сыну) башмаки, — сказала жена и погладила ребенка по щеке.
— Ну что ж, купим, — радостно согласился Веселин, тоже подошел к сынишке и поцеловал его.
В это время маленькая Видица проснулась, захныкала и попросила, воды.
— А что мы купим ей? — спросил Веселии.
— Ей мама купит новое пальтишко, — ответила жена.
— Какая же она будет хорошенькая в нем!
— Голубка моя, — сказала жена и поцеловала ребенка.
Часть денег они решили отложить на случай нужды и болезни.
После этого заговорили о прибавке к жалованью.
— Значит, теперь ты каждый месяц будешь получать на двадцать динаров больше? — спросила жена.
— Да, на двадцать.
Жена сразу же начала прикидывать в уме, как бы лучше использовать эти деньги, а Веселин перенесся еще дальше в будущее, размечтавшись о дальнейших прибавках и обеспеченной жизни.
— Я считаю, что сбережения надо делать сейчас, пока дети еще маленькие, — сообщила жена результаты своих размышлений.
— Ну, а потом ведь и жалованье увеличится, — сказал Веселин.
Оба замолчали. Слышалось ровное дыхание детей, и ем это казалось самой замечательной музыкой. Они были счастливы и предавались мечтам о еще более счастливом будущем.
II
Прошло не больше месяца, и начальник снова вызвал Веселина к себе.
— Я вызвал вас в связи с очень важным делом… — начал он и замялся, размышляя, что сказать дальше. По его лицу было видно, что предстоящий разговор был для него неприятен. Он провел рукой по лбу и глазам и про¬должал:
— Конечно, это ваше личное дело, но… вы мне симпатичны, и я хочу вас предупредить… Но повторяю, дело ваше… — При этом шеф поднялся со стула и, молча покуривая, стал расхаживать по кабинету взад и вперед.
У Веселина перехватило дыхание от какого-то предчувствия. Лицо у него то краснело, то бледнело. Он горел от желания поскорее услышать, что скажет начальник. На лбу у него выступил пот, он вытер его рукой.
Вдруг шеф остановился и, посмотрев на Веселина, спросил:
— Вы знаете, что завтра выборы правления общины?
— Знаю.
— А за кого вы собираетесь голосовать?
Веселин побледнел и почувствовал, как пол уходит у него из-под ног. Он молчал долго, будто не понимая, что начальник ждет ответа.
— Вы еще молодой человек, старательный и исполнительный, вы можете сделать хорошую карьеру на государственной службе, если только будете делать то, что от вас потребуют…
Начальник сделал паузу, Веселин ничего не отвечал. Сердце его опять болезненно сжалось. Радостные мечты лопнули, как мыльный пузырь, и сменились предвкушением несчастья и горя для всей семьи. Он уже понял, к чему ведет этот разговор.
Шеф вынул из кармана список кандидатов и протянул Веселину со словами:
— Вы должны голосовать за этих кандидатов!.. Но не думайте, пожалуйста, что я хочу вас принудить! Воля ваша! Я бы только советовал, как старший, голосовать за этих уважаемых людей, как и я буду голосовать за них. Нехорошо, если вы, младший, пойдете против старших чиновников… Подумайте об этом. И сделайте так, как найдете нужным… Можете голосовать и за противников существующего режима, но все возможные неприятные последствия вашего поступка лягут на вас… А теперь можете идти… Я хотел только по-дружески посоветовать… — Начальник опять оборвал фразу.
Веселин держал список и тупо смотрел на перечисленные там фамилии. Слова начальника внесли смятение в его душу.
Наступило молчание. Время от времени в коридоре раздавался звонок, слышались шаги служителя Симы, скрипели двери то в одном, то в другом кабинете, раздавались голоса; потом двери закрывались, шаги Симы удалялись, и опять все смолкало.
Веселин вдруг позавидовал Симе, сам не зная в чем, но в этот момент он бы хотел поменяться с ним положением.
— Вы женаты? — нарушил молчание начальник.
— У меня уже четверо детей, — ответил Веселин и посмотрел через окно во двор.
Во дворе пилили дрова. Веселин засмотрелся на мелькавшую пилу; ветер разносил опилки, ими было засыпано рваное пальтишко пильщика, лежавшее рядом с козлами.
«Пилит, — подумал Веселии,— и кормит свою семью… Ведь, наверное, и у него есть семья?!»
Упал отпиленный кусок бревна. Пильщик выпрямился, потом, отложив пилу, поднял с земли свое пальто, достал табак и снова бросил пальто на землю, теперь уже подальше от козел.
«Никто еще не умирал от голода», — продолжал рассуждать Веселин, мысленно перенесясь к своей семье, и почувствовал, как к нему возвращаются силы.
Пока Веселин предавался таким размышлениям, начальник советовал ему хорошенько все обдумать, потому от этого зависит его будущее.
— На все надо смотреть трезво, ибо у вас, как вы сами сказали, четверо детей. Вот об этом я и хотел вам сказать. А сейчас можете идти.
«Со вчерашнего дня я получаю повышенное жалование… Как довольна моя жена… Она, бедняжка, уже решила на первые дополнительные деньги купить себе платье и так радуется… Ведь у нее нет хорошего платья!.. Ей и в голову не приходит, что может случиться через несколько дней!» — думал Веселин, входя в свою комнату.
Веселин принадлежал к политической партии, бывшей теперь в оппозиции. В это самое утро он прочитал в газете призыв ко всем членам партии явиться на выборы и отдать свои голоса за кандидатов, значащихся в списке оппозиции. «Все члены нашей партии, — говорилось там, — должны явиться на выборы и проголосовать за своих кандидатов. Кто этого не сделает, будет исключен из партии, как недостойный».
Веселин переложил бумаги на столе и хотел было приступить к работе. Но из этого ничего не вышло. Он потерял покой и не мог написать и двух слов.
Он то видел себя безработным, то слышал слова: «Будет исключен из партии, как недостойный».
III
Веселин, погруженный в свои мысли, положил голову на руки и смотрел во двор. Крупные снежные хлопья опускались за окном, и он залюбовался их плавным, бесшумным падением. Пильщик еще работал; снегом запорошило его, и козлы, и дрова. Уже смеркалось, а Веселин и не заметил, как пробежало время. Стало быстро темнеть. Засветились окна в квартире напротив, и снежные хлопья заблестели в освещенных местах. А ветка дерева перед самым окном засверкала словно осыпанная бисером. Казалось, Веселин с большим вниманием рассматривал каждую мелочь, но мозг его неотступно сверлили мысли о семье и гражданской чести. Он был встревожен и бессознательно искал ответа, переводя взгляд с одного предмета на другой. И вдруг он почувствовал облегчение и свободно вздохнул.
«Я проголосую, хотя бы меня уволили за это»… думал он, глядя на освещенные окна, в которых в это время промелькнул и скрылся женский силуэт; тень от него пробежала по освещенной части заснеженного двора.
Почему-то он усмотрел в этом напоминание о жене и детях, и его сразу охватила слабость. Он глубоко вздохнул. В это время вошел служитель с лампой в руках, как всегда, поставил ее на стол перед Веселином, но он вздрогнул от удивления, а в глазах отразился вопрос: «Разве ты ничего не знаешь о моих страданиях, что так равнодушно ставишь лампу передо мной?»
Он сидел еще целый час, но писать даже и не питался. Два-три раза он собирался идти, но не мог подняться, испытывая какую-то тяжесть; он боялся идти домой. Ему казалось, что как только он переступит порог дома, вся эта тяжесть несчастья навалится и на его семью, и ему хотелось как можно дальше отодвинуть этот момент.
Кто знает, сколько еще времени предавался бы он своим размышлениям, если бы служитель не объявил по обыкновению:
— Все уже ушли.
— Разве? — машинально проговорил Веселин и поднялся со стула.
— Всегда уходят в это время, — сказал служитель.
«Завтра об эту пору все уже будет решено?» — подумал Веселин уходя и пожалел, что впереди еще целые сутки.
«Буду ли я впредь приходить сюда?!» — промелькнуло у него в голове, когда он спускался по лестнице, и вдруг все — и лестница, и коридор, и лампа в коридоре, всегда висевшая несколько косо, и множество объявлений на стене, и служитель Сима в огромных сапогах, и это его ежедневное «спокойной ночи» — все, что еще вчера было ему так знакомо и близко, с чем он уже сроднился, показалось сейчас странным, чужим, а особенно это Симино «спокойной ночи», в котором ему почуялось злорадство.
На улице он встретился с одним своим знакомым и прошел бы мимо, если бы тот не остановил его.
— Ты что такой кислый? — спросил он Веселина, дружески похлопывая по плечу.
— Что-то плохо себя чувствую! — ответил Веселин с натянутой улыбкой.
Приятель пригласил его в механу выпить кружку пива. Веселин с радостью согласился, он пошел бы куда угодно, лишь бы попозже прийти домой.
— Тебе известно, что завтра выборы?
— Известно.
— На выборах они провалятся.
— Кто знает, — отозвался Веселин после небольшой паузы задумчиво и рассеянно.
— А ты будешь голосовать?
Веселии вздрогнул и готов был убежать, чтобы только не отвечать на этот вопрос, но тут же почувствовал стыд и угрызения совести и, взяв себя в руки, сказал сквозь зубы:
— Буду!
— Завтра мы увидим, кто занимался пустословием. Завтра перепишут всех, кто не явится на выборы, а потом мы им это припомним, когда они опять начнут строить из себя мучеников за идею! — горячо говорил приятель Веселина.
«Сказал, что буду голосовать!.. А моя семья?» — подумал Веселин и содрогнулся при этой мысли. Он неохотно поднялся, хотя и оставаться здесь было неприятно.
— Куда теперь? — спросил он себя, выйдя опять на улицу. — К жене, чтобы, как недавно, поскорее сообщить «приятные» вести?.. — При воспоминании об этом ему захотелось вернуться, и он замедлил шаг. Чем ближе подходил он к дому, тем медленнее шел, а когда оказался у дверей, остановился.
Из ближайшей кафаны доносились песни и музыка.
«Веселятся люди!» — подумал он с завистью.
Он открыл дверь и с бодрым видом вошел в дом.
— Где ты задержался?.. Ужин уже остыл! — сказала жена, а дети бросились к отцу и повисли на шее.
В этот момент Веселин почувствовал себя побежденным, а в голове созрело решение: «Пусть голосуют те, у кого нет семьи!» — и он принялся ласкать и целовать детей.
— Где ты был до сих пор? — повторила жена свой вопрос.
— Встретился случайно с одним приятелем, — сказал он, а в ушах зазвучали слова: «Завтра мы увидим, кто окажется трусом», и его собственный ответ, что он будет голосовать; лицо его стало грустным и озабоченным, на лбу собрались морщины.
Дети начали требовать, чтобы он показал им картинки, а старший сынишка залез к нему в карман и стал там рыться.
— Тихо, дети! Не смейте шалить! — крикнул он вдруг и отстранил от себя детей.
Маленькая Видица надула губки, в глазенках заблестели слезы. Веселин посмотрел на нее с жалостью и подумал: «Дети ведь не виноваты. Зачем я кричу на них?!» Он поцеловал девочку, и сейчас же другая мысль пронеслась у него в голове: «Как я могу голосовать?! Разве детям есть дело до моей чести? Им нужен хлеб, а я, как отец, должен приносить его в дом. Мне следовало оставаться холостяком, если я собирался придерживаться такого образа мыслей».
— И я буду голосовать! — вновь услышал он собственные слова, сказанные приятелю в кафане, и почувствовал себя сломленным, усталым.
«Кого касаются твои семейные дела? Ты должен быть в первую очередь честным человеком, а если не можешь прокормить свою семью, то это твое личное дело. Никто не заставлял тебя жениться, и нечего пытаться оправдать свою трусость семейными обстоятельствами. У каждого, дорогой мой. нашлась бы подобная отговорка, и все было бы хорошо. Когда решаются дела общественного значения, мелкие заботы о семье не принимаются во внимание».
Он погружается в такие размышления, но детский голосок, плач или взгляд опять заставляют его колебаться.
—
Дети спят сладким сном; уснула и жена. Веселину не спится. Он лежит в кровати, курит сигарету за сигаретой, тяжело вздыхает. То, что произошло несколько часов назад, все больше страшит и волнует его. Беспорядочные и тревожные мысли роятся в голове, и то одна, то другая кажется ему правильной.
Уже зарумянился восток, а Веселин все лежал без сна, погруженный в свои тяжелые думы: «Куда идти, на чью сторону стать?»
—
Тяжело оказаться на распутье тому, кто не знает дороги!
Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Кондрашиной)
Чудан човек
Враћао сам се доцне из града. Ваздух влажан, тежак, а пут раскаљан. Ветар хуји кроз оголелу шуму што је с обе стране пута. Вече тихо и дивна месечина, те одблескују барице овде-онде где је вода застала и види се пара што се сумпорно подиже с влажне земље у хладан ваздух. Коњ иде ’одом и ја удубљен у неке чудне мисли, што човека обузму у овак’е ноћи и слушам оно монотоно пљескање коњских ногу по блату. Падне сувар с висока ’раста или шушне што крај пута а коњ фркне на нос и презне у страну, те се и моје мисли за часак прекину. Путовао сам тако читав час и нигде живе душе да видим, те ме и нехотично почеше освајати и досада и страх; све оне страшне приче, што сам их још у своме детињству слушао, почеше се ми се врсти по глави. Наједаред коњ учуљи уши, подиже главу окренув је левој страни пута и фркну на нос. Погледам на ту страну и у залатку од једног великог ’раста назрех људску прилику повијену земљи као да нешто копа. Би ми непријатно, те изненађен викнух:
– Ко је?
– Ја сам – одазва се промукао, ’рапав мушки глас.
– Ја сам Вељко из Светлића, зар ти мене не познајеш? Ја сам те виђао, кад си долазио лане нашој цркви.
– Хоћеш и ти кући?
– Па можемо у друштву, а ја знаш волим некако сам! – одговори он и приђе ближе мени.
Био је човек омалена раста и несразмерно велике главе према висини тела, а тако исто му горњи део тела беше јаче развијен према ногама. На плећима му гуњ, а доле само гаће и кошуља. У руци је држао нешто што бејаше пушка или каква батина.
– А што волиш сам?
– Па, тако, знаш, волим, некако ми… ’нако… како да ти кажем… знаш… – поче он испрекидано и одједном прекиде и заћута.
Последње речи је изговорио чудним трепетом у гласу од кога се ја стресох од неког нејасног страха.
Заћутах и ја; корачао је и он крај мога коња и ћутао погледајући ме с часа на час. Тако је трајало неколико минута. Ветар хуји голим грањем, чује се тупо пљескање коњских ногу који се покаткад оплиза или презне од каквог шушња. Мене све више и више поче обузимати немир душевни, те чисто страшљиво упитах свог чудног сапутника још једном:
– А како то да ти волиш сам?
Он застаде, а и коњ застаде инстинктивно.
– Па, ’нако… некако ми боље… Сакријем се негде па гледам како људи пролазе, а мене не види нико, а ја сваког видим. Баш кад би’ хтео могао би’ убити човека из ове шуме па да ме нико не ухвати.
Ја ободох коња да убрза, а осећах како ми срце поче јаче ударати.
Коњ се клиза по каљаву путу и тешко вади ноге из блата, те не одмиче брзо, а мој сапутник иде уз коња и граби да не измакнем.
Не смедох га ништа упитати, а непрестано осећах потребу да треба нешто да га упитам.
– Чуо сам ја коњски топот издалека, па се сакрих да видим ко иде.
– А што се кријеш?
– Тако ме нешто вуче да се сакријем и знаш… баш… како би’ ти рекао? … – и он опет прекиде реч.
– Ја ћу да журим, – рекох му после краће паузе – а ти ћеш пешке лагано.
Он се насмеја тупо, сурово, као кад гавран гракне и тај чудан смех страшно забруја у мојим ушима, нарочито што бејах у тако мочарној ноћи на пусту путу.
– Ти се плашиш? – упита ме он изненадно.
– Па, – заустих…
– Плашиш се, плашиш. Од мене се сви у селу плаше. Никог нисам пипнуо, ал’ тако се нешто плаше од мене… А ја, знаш, идем ’вако сам…
Ућута читава два минута.
– Веле неки, страшно гледам, крваво чисто, а знаш и отац ми је стрељан као разбојник, па… – он опет прекиде реченицу и додаде нагло.
– Гледао сам једном из кукуруза како пролазе путом копачи, па све иду у ред један по један, па нешто мислим: вала кад се плаше могао би’ их снизати једног по једног као голубове… Мој брат је мек, мек, миран као буба, а ја сам, знаш… Оженио сам се, па ми жена добра, а деца љута ка’ ја ’вако… Е, ето, сад ми све крв… крв пред очима…
Ја се стресох и таман ми сену кроз главу да ободем коња и у галопу побегнем од мог лудог сапутника, док он одједном не подиже руке и гласом страшним викну:
– Научи ме шта ћу! … Никог не питам… Идем цркви те… Ето, ево, све ми крв пред очима, крв, па да ми је да убијем неког, ког стигнем… казуј ми…. Није ми свакад, али ми дође тако по некад… казуј ми…
Ја сам већ јурио далеко од њега у галопу и чујем за дуго кроз суморну ноћ његов страшан глас:
– Стооооој! … – а за њим онај грозан смех што личи на глас гаврана.
–
Кад сам то причао сељацима рекоше ми само:
– А, Веља! … Опак је, ал’ није ништа зло учинио, но му долази тако некад неко лудило, па ’оће да убије, и онда бежи куд знаш. Нико с њим и не сме да иде.
–
Није прошло ни месец дана, а причају ми да је Вељко убио жену и да су код суда констатовали да је то учинио у наступу лудила.
5. нов. 1899. год.
Београд
Извор: Рошуљ, Жарко, Једна заборављена Домановићева прича, Књижевна критика: часопис за савремену југословенску књижевност, година 21, број 1, Београд 1990.
