Сельские очерки (1/4)
Девятилетним ребенком, рассказывал мой приятель, я оставил родное село. До двадцати восьми лет мне довелось лишь трижды побывать на родине, погостить у родственников. Встречали меня искренне, сердечно, и я возвращался в Белград освеженный и словно обновленный, исполненный ничем не потревоженных, прекрасных воспоминаний и впечатлений счастливой поры детства. Как сладки и свежи эти воспоминания! С годами, становясь старше и постоянно вращаясь в столичном обществе, я начал обнаруживать, что все вокруг противоречит той жизни, которую ребенком я наблюдал в деревне. Встречаясь с подлыми, отвратительными людьми, наблюдая вокруг себя горе и социальное зло, видя, как обман, ненависть и подлость торжествуют над добром и добродетелью, задыхаясь в смраде прогнившей морали, я всегда невольно уносился мыслями к сельской жизни во времена моего детства. В моем представлении она рисовалась чистой, здоровой, идеальной. Это было единственное мое убежище, так как я верил, что село, — мое село да, разумеется, и всякое другое, — могло быть только таким, каким я видел его наивными глазами ребенка. Там нет ни тоски, ни горя, нет боли, злобы и несправедливости, одна только радость жизни. В тенистых лесах весело журчит в ручьях прозрачная, кристальная вода, воркуют голуби, им вторят голубки, щелкают соловьи и под аккомпанемент этого разноголосого хора звенят крестьянские косы. Легкий ветерок, напоенный ароматом полевых цветов,— их собирают девушки и дети, — колышет созревшие, золотые колосья. Широко разливаются веселые песни жнецов, в ловких и умелых руках поблескивают на солнце серпы, сверкают белоснежные платки девушек — раскрасневшихся, ясноглазых и таких высокогрудых, что пуговицы сами отскакивают от ярких корсажей. Улыбки, шутки, хохот, песни и любовь, согласие во всем: и природа и люди в непостижимой, идеальной гармонии счастья. Опускается вечер, розовеют горы, золотом отливают облака, лес словно загорается в лучах заходящего солнца, вечерний ветерок шелестит листвой и разносит запах липового цвета. Слышен веселый гул: пастухи гонят стадо, поднимая облака пыли, — блеют овцы, мычат коровы, и у каждой тяжелое вымя, полное молока для нас, детей. Лохматая кляча, на которой восседает пастух, тянется головой к придорожным кустам и так, взнузданная, щиплет кое-где бурьян. Пастух натягивает поводья, бьет ее в бока голыми пятками, и она лениво трусит вслед за стадом, размахивая головой, а изо рта торчат зеленые листочки. Как это все прекрасно! Вот растаяла вечерняя заря, все предметы окутал таинственный сумрак, проносятся летучие мыши, все яснее слышится воркованье голубей в перелеске. Небо усыпали звезды и мерцают ласково, весело. Месяц поднимается из-за темного, лесистого Рудника, заливая серебряным светом все, что в лучах заката казалось пурпурным и золотым. И катится, катится месяц по чистому небу, словно торопится на свидание с подружками-звездами, которые нетерпеливо, трепетно ждут его. Слышится хлопанье мельничных крыльев, на дороге поскрипывают телеги, нагруженные зерном. На шеях волов, в такт неторопливому их движению, мерно позвякивают медные колокольчики, заливаются свирели, и раздольная, могучая песня раздается в ночи:
Ой, темна ты, ночка, ночка без огней,
A на сердце горе ночи той темней…
А посиделки, а костры на пригорках, а звонкие песни за прялкой среди безмолвной, тихой августовской ночи! Как все это чудесно, как красиво — весна, и лето, и вечер, и утренняя заря! Вот и осень со своими дождями; пастухи греются возле очага в шалашах из веток. Пекутся, пощелкивая на огне, недозрелые кукурузные початки, и льются бесконечные рассказы о драконах, о Золушке и множестве других, а дождь шуршит в листве на крыше, капли пробираются внутрь и шипят, попадая на угли.
А как хороша зима; снег, иней, игры в снежки — все прекрасно! Потрескивает огонь в очаге, отражаясь в оконном стекле, словно там, во дворе, горит еще один костер; и чем ближе заря, тем чаще, хлопая крыльями, кричат петухи, тем бледнее и бледнее становится этот второй огонек, меркнет совсем, исчезает — вот уж нет его, и видно, как белеет снег на крышах сараев и амбаров. Как замечательно все это было — и природа и люди! Люди добрые, счастливые, они поют, веселятся, произносят здравицы на свадьбах и празднествах. Все умилительно красиво, всюду песни и радость. Нет ни горя, ни тяжких вздохов, нет неправды, обид и злобы. Как были добры учитель и староста, как был добр священник. Вот он медленно, с кротким видом идет из церкви с подоткнутой за пояс полой рясы. К нему подходят мужчины, женщины и девушки, старики и старухи, целуют руку. Подхожу и я, с удовольствием целую ему руку, и он целует меня в голову, ласково говоря: «Смотри-ка, и ты здесь!» Я счастлив. А какое счастье испытывал я в церкви! Священник поет, пахнет ладаном и елеем, я смотрю на иконы, люди набожно крестятся, на священнике сверкает риза, учитель поет на клиросе, как-то трогательно позвякивает кадило, развевая ароматный дым; перед алтарем панахии, залитые вином, куда вставлены горящие свечи; пахнет так приятно, так освежающе! О, как все это великолепно, как сладостно!
—
Таким представлялось мне село, мое село — да и всякое другое, — когда я думал о нем, потому что я мог судить только по впечатлениям наивного, безмятежного детства, и не мог посмотреть на все это иными глазами. Хотя многочисленные разочарования могли и должны были разубедить меня, я гнал от себя мысли об этом; я не хотел никому и ничему верить — не смел! Я упорно представлял себе село счастливым, довольным, каким представляют его многие наши писатели до седых волос.
—
В прошлом году я отправился в село, чтобы отдохнуть, освежиться и несколько развлечься, но разочаровался в нем уже с первого дня.
В четыре часа пополудни на ближайшей к нашему селу станции меня ждала повозка. Едва я сошел с поезда, меня охватило страстное желание скорее увидеть свою деревеньку, и, усевшись в повозку, я заторопил с отъездом.
Сосед наш по селу, дядюшка Петар, приехавший на подводе встретить меня, очень мне обрадовался. (С его детьми, своими сверстниками, я чаще всего играл в детстве.) Он попросил меня пересесть к нему на передок, чтоб удобней было разговаривать.
Я расспрашивал его обо всем, перечисляя всех, кого помнил, и все, что я услышал в ответ, было тяжело и неприятно.
— Как Милан, сын дяди Михайла?— спрашиваю. Некогда он был моим школьным товарищем, беспечным и озорным. Он лучше всех умел лазать по деревьям, разорять птичьи гнезда, и я любил его за ловкость и веселый нрав.
Дядюшка Петар помолчал немного, подумал и, не глядя на меня, медленно заговорил:
— Хх-э, как? Не шибко ладно. Хозяйство плохонькое, долги большие, — так вот и мучится, крутится, что поделаешь? Отец у него помер. Слышал?.. Прошлую зиму помер, ребятишки мелюзга, а они с женой что могут сделать? Не знают, за что прежде браться… Весной у него последних овец продали за налог, так теперь бог знает чем и кормиться станут с детьми. Мученье, сынок, трудно… Да ведь куда денешься, терпеть надо, пока терпенья хватает… Всем нехорошо.
— Но-о, малыш, обленился ты, — прикрикнул он на левого пристяжного и натянул вожжи.
— Кому больше, кому меньше, а всем трудно… Из кожи ведь не вылезешь. Знаешь, как в песне поется: «Тяжко пахать, тяжелее воевать, а всего тяжелее, братцы, гайдуками стать!..» — Дядюшка Петар глубоко вздохнул, в задумчивости печально покачивая головой.
Я ничего ему не ответил.
— А что, дорого небось проехать по этой проклятой железной дороге? — спросил он после короткого молчания.
— Дорого.
— Дорого, все дорого, а взять неоткуда. Нет у народа денег, а они нужны, — добывай, как знаешь, продавай, что хочешь… Нужны в сто концов. Ничего, видно, нам не поможет.
Тоска сдавила мне сердце. Я уже не решался ни о чем расспрашивать, но он сам принялся рассказывать о том о сем. И все горше горького, чернее черного.
Так разговаривая, прибыли мы часам к пяти в наше село. Близ дороги, у самой околицы, наша корчма, напротив — суд. Прямо у входа в него, в тени под дубом, растянувшись во весь рост, лежал на спине общинный пандур, оборванный и голопузый. Услышав скрип повозки, он приподнялся, тупо, бессмысленно поглядел на нас налитыми кровью глазами и повалился снова. Выпряженные волы стоят возле повозки, привязанные недоуздком к ярму, жуют молодые кукурузные листья и рубленую тыкву. К ним отовсюду сбежались куры с цыплятами и, то боязливо подкрадываясь, то дерзко налетая, выклевывают из тыквы семена; как только вол, жующий кукурузу, тряхнет головой, мелочь эта рассыпается во все стороны и тотчас же снова собирается, чтобы продолжать воровство. Возле дверей корчмы сидит хозяйка — смуглая, сутулая женщина, со впалой грудью. Глаза ее блестят, большой рот растянут в улыбке, и все широкое лицо выражает готовность позубоскалить. На ней белые чулки и кожаные туфли, на целую ладонь больше, чем нужно. У ног на земле сидит чумазый толстощекий малыш с огромным ломтем хлеба в руке. Со всех сторон на него налетают куры и норовят вырвать кусок. Вот одна подскочила и клюнула его в ручонку; ребенок заплакал и выронил хлеб, которым мгновенно завладела другая курица и пустилась наутек, а в погоню за ней устремилась вся куриная ватага. Возле корчмы — два стола, грубые, сколоченные из неотесанных дубовых досок, с такими же скамьями. За ближайшим сидят четверо или пятеро мужиков, в заплатанных холщовых рубахах, за другим поп и двое крестьян, одетых получше, пьют кофе.
Когда наша повозка остановилась, Радойка — так звали хозяйку корчмы — отложила вязанье и подошла к нам.
Я поздоровался с крестьянами — в ответ они приподнялись со своих мест и взялись за шапки, — а потом подошел к священнику. Узнал он меня не сразу, да и сам изменился сильно. Теперь ему было за пятьдесят, голова засеребрилась, лицо обрюзгло, а в памяти у меня он сохранился молодым, бодрым, с черными как уголь кудрями. Мы поздоровались и сели за их стол — я и дядюшка Петар. Священник подробно расспрашивал меня о моей жизни и белградских новостях, а я старался отвечать как можно короче; скучно мне стало от его расспросов. Да и устал я, разморился от жары. Крестьяне замолчали и, повернувшись, внимательно слушали наш разговор.
— Ну, так как же, Милун? — поговорив со мной, обратился священник к одному из крестьян, сидевших за соседним столом.
Милун задумался, потирая лоб, провел своей грубой, широкой ладонью по обветренному загорелому лицу и, задержав руку на подбородке, некоторое время сидел так, полуоткрыв рот, потупившись и притопывая ногой, потом поднял глаза на попа и проговорил робко, с застенчивой улыбкой, будто извиняясь за то, что не может согласиться с ним:
— Нельзя, ей-богу, нельзя, батюшка, а я бы всей душой! Теперь ведь, сам знаешь, подошли и полевые работы, время-то дорого.
— Ладно, ладно, сумею и я заупрямиться, когда ты ко мне придешь. Неужели мало тебе трех грошей в день, чтобы нагрузить и сгрузить кирпич да шагать рядом с возом? Хотя бы телега и волы твои были, а то ведь я их даю. А ты только погонщик.
— Мало, совсем мало, — сказал Милун, тряхнув головой, и пожал плечами, словно оправдываясь.
— А ведь брат твой так и не заплатил мне за отпевание тещи?
— Заплатит, батюшка!
— Заплатит!.. Весной сумел вот против меня показывать, когда я судился с Марком.
Милун молчал.
— Передай ему, пусть завтра же принесет деньги. Пускай Марко ему даст, раз он так хорошо его защищал. Ошибся Марко… У попа потяжелей мошна, и я его еще потаскаю по судам, сколько их есть на свете… Так ему и скажи… А ты, значит, не хочешь… Ладно, пожалеешь, придешь и ты к попу с поклоном… Видал, каковы они, — обратился ко мне священник, — не желает за три гроша ко мне в извоз идти, а не грех бы и даром поработать на своего батюшку. Что стоит один день потрудиться для своего отца духовного? Он и крестит, и венчает, и отпевает, и воду святит, без него и шагу не ступишь, а они вон так…
Я пожал плечами…
— Идемте ко мне да выпьем чего-нибудь, а потом и дальше двинетесь, вам ведь уж недалеко.
Я согласился.
Просторный двор возле попова дома огорожен высоким забором, обвитым виноградными лозами, кое-где свисающими наружу. Во дворе, перед домом, прекрасно разбитый, цветник, обнесенный выкрашенной в зеленый цвет оградой, и посреди него — беседка, вед увитая виноградом. В беседке стол, на нем чистая скатерть и ваза с цветами, вокруг стулья. Рядом колодец, крытый железом. По обеим сторонам цветника — фруктовый сад, в глубине которого хозяйственные постройки: амбары, житницы, сараи, погреба; за домом хлев, сушилка для фруктов и винокурня. Налево за воротами из главного двора обширный сливовый сад, а направо — загоны и свинарники с откормленными свиньями, загоны и стойла для скота. У попа три дома. В самом большом и красиво отделанном живет он сам, во втором, поменьше, — женатый сын с семейством, в бревенчатой избе размещается прислуга. Под обширным навесом легкая, изящная коляска, телега, двуколки, а по балкам развешены сбруя, уздечки, седла и прочие принадлежности.
Мы сели за стол. Поп сбросил шапку, обтер пот со лба и, облокотившись на стол, продолжал начатый по дороге разговор о порче крестьянских нравов. Вдруг загоревшийся взгляд его остановился на дереве с обломанной веточкой, он оборвал речь на полуслове и направился к нему.
— Ну что ты будешь делать! Я, кажется, убью кого-нибудь из-за этих прививок, ей-богу! Пуще глаза их берегу… Милутин, Милутин!
— Он пошел коней поить, — отозвался чей-то голос из второго дома.
Вышла попадья. Это была крупная, дородная женщина с крашеными полосами и широкими, в палец толщиной бровями, вернее, с полосками краски на том месте, где должны быть брони. Она поздоровалась и отошла в сторонку. Вслед за ней покаталась дочь, крепкая, здоровенная девица; поклонилась нам, опустив глаза, и сейчас же подались назад.
— Милева, — обратился поп к дочери, — иди-ка опусти парочку бутылок пива в колодец, чтоб охладилось, да той порой принеси нам сырку да каймаку на закуску… Не хотите ли цыпленка скушать, сейчас вам поджарят? — снова обратился он ко мне.
— Спасибо, достаточно сыру.
Мне приятно было посидеть туг после нестерпимой жары, я несколько поостыл, прохладный ветерок вернул мне силы. Девушка накрыла на стол, принесла закуску, и в это время к беседке подошли крестьянин с женой и сынишкой лет семи-восьми. Все по очереди приложились к руке священника и почтительно отступили. Крестьянин этот — бедняк Мият, смуглый и тощий, с изможденным загорелым лицом и потухшими глазами. Весь вид его свидетельствует о мучениях и горе, которыми полна его жизнь. Сквозь дыру на рубашке торчит голое, смуглое плечо, штанина порвана на колене, опанки рваные, носки в соломе. На потное лицо налипла пыль, и возле ушей подтеки грязи. В черных полосах, клочьями выбивающихся из-под дырявой, почерневшей от дождей соломенной шляпы, полно пыли и мякины, как и в бровях и усах. Рубаха, грязная, взмокшая от пога, прилипла к телу. Женщина тоже тощая, слабая, с жилистыми руками; ее худые ноги босы. Она тоже грязная и потная. За спиной у нее сумка с какими-то посудинами. У обоих в руках серпы, по и так видно, что идут они с жатвы. У ребенка вздутый живот, он босиком, в рваной рубашонке. Лицо желтое, нездоровое, глаза лихорадочно блестят, губы обметало, а на тонкой шейке налились голубые жилки, Он тяжело дышит, широко открыв рот, шмыгает носом, стонет и морщится, держась за материнскую юбку. А мать гладит его грязной, влажной рукой по пыльным, слипшимся волосам.
— Что хорошего, Мият? — спрашивает поп.
— Ничего хорошего, батюшка, плохо.
— Ребеночку нашему плохо, батюшка, — говорит женщина.
Мальчик захныкал громче и крепче прижался к матери.
— Немного у нас оставалось доделать, так сначала кончили, да и зашли к тебе, чтобы прочитал молитву над мальчонкой.
— Какую прочитать, большую или малую?
Муж и жена переглянулись, как бы советуясь друг с другом.
— Да какую ни есть, лишь бы помогло, болышую-то лучше, — говорит Мият.
— Большая дороже.
Мият понурился, изможденное лицо его стало еще печальнее. Женщина взглянула на ребенка, крепко прижала его к себе и обратила на попа жалобный, молящий взгляд, полный боли и отчаяния. Мият поднял голову, засунул руку за пазуху и, вытащив грязный платок, начал развязывать его, помогая зубами.
— Сколько у тебя денег? — спросил поп.
Мият развязал платок, вынул единственную монету в полдинара, сунул платок обратно за пазуху и посмотрел на жену. В их тяжелых взглядах можно было прочесть, что им приходится отдать весь свой заработок для спасения ребенка.
— Вот это, — сказал Мият и с опаской посмотрел на попа, будто умоляя не требовать больше, потом перевел взгляд на больного сына, снова переглянулся с женой, и оба они опустили глаза.
— Э, маловато этого. Да ты еще с зимы должен мне за водицу два гроша.
— Нету, батюшка, отдам, как только вот подзаработаю нынче летом.
— Все вы так, а мне ведь тоже деньги с неба не падают. Как жить, если никто не платит?
Мият смотрел в землю.
— Приходи-ка ты завтра с женой ко мне — отработай, да и малец, после того как полегчает ему, может собирать сливу. Так ту и за зиму со мной рассчитаешсья и за молитву, что над парнишкой прочитаю. Десять грошей возьму с тебя за молитву по твоей бедности, а с других по три динара беру, да за старое ты два гроша должен… За все сразу и отработаешь.
— Завтра я договорился у Милоя работать за деньги. Слава моя скоро, так надо худо-бедно людей угостить во славу божию.
— Отработай в другой раз.
Мият молчит долго, глядя то прямо перед собой, то на мальчика, и, наконец, тихо, глухо, словно стыдясь, произносит:
— Много ведь, батюшка, двоим-то работать, да еще с ребенком.
— Для тебя много! Вот ведь какие люди! Не хочешь порадеть для родного сына. Истинный христианин помогает и ближнему своему, а ты для дитятка своего дорогого не постараешься. Я за своего ребенка жизнь бы отдал, не то что день поработать. Что дороже всего, как не собственное дитя?
Мият потянул жену в сторону. Они пошептались о чем-то, потом взгляды их снова обратились к больному ребенку, который стонал и всхлипывал в жару, а голубые жилки напряженно бились на его темнокоричневой шейке.
— Ну, хорошо, — сказал Мият, — если уж так говоришь, давай прочитай над ним. Что поделаешь? Надо помочь дитенку, тут уж не до еды и не до праздников.
— Сведите мальчика вон туда в комнату. Извините меня, я на минутку, — прибавил поп, обратившись ко мне.
Они ушли в дом.
Вскоре оттуда послышалось гнусавое, непонятное и торопливое чтение, при котором едва произносится каждое двадцатое слово. Минут через пять они уже вернулись.
Мият, его жена и мальчик поцеловали священнику руку и ушли.
Через полчаса и я, распрощавшись с попом, отправился дальше на своей повозке со щемящей тоской в душе, исполненный новых грустных впечатлений.
(Далее)