Tag Archive | Радое

Театр в провинции (2/3)

(Предыдущая часть)

В кафане «Пахарь» все готово. Дощатый помост установлен перед дверью в читальню, через эту дверь будут входить и выходить актеры.

Возле кафаны, поджидая зрителей, прохаживается управляющий театром Ивич.

— Желаю удачи, Йова! — важно приветствует его женщина, входя в кафану.

— Спасибо! — басит тот с неменьшей важностью.

— Начнем, а? — говорит Спира, здороваясь с управляющим.

— Сбегай-ка еще за одной скамьей, — приказывает актер гребенщику.

— Начнем с божьей помощью! — отвечает Ивич Спире и, заглядывая в дверь кафаны, кричит, чтобы за скамьей сходили к цирюльнику Стеве.

Как видите, дело здесь поставлено серьезно.

Вошел и управляющий — зрителей что-то больше не появлялось. В ожидании начала представления официант по распоряжению управляющего обносит публику вином, пробираясь между рядов.

— А ну-ка, налей господину Спире!

— Спасибо, дай бог тебе здоровья! — благодарит тот, осушив чарочку.

— Налей чарку и дяде Гавре.

— Не надо, что-то не хочется; я ведь только из уважения к тебе пришел.

— Спасибо! Выпей хоть одну — вино доброе!

— Ну ладно, дай тебе бог здоровья и удачи в делах! Да благословит вас господь! — говорит Гавра.

— Дай бог! — смиренно отвечает Ивич, не помня себя от счастья.

— Ну, начинайте, Васа! — крикнул подмастерью печника его дядя, заметив племянника в дверях читальни.

Представление началось. Официант продолжает угощать вином; публика пьет и хохочет в полном восторге. Особенно забавен Йова, играющий Пелу.

Сапожника Срету играет сам художественный руководитель, чтобы лучше изобразить пьяного, он как следует хлебнул перед спектаклем.

— До чего же хорошо он представляет, совсем как пьяный?! — удивляется дядя Гавра.

Актеры на сцене, а особенно те, что выглядывают из приоткрытой двери читальни, фыркают от смеха при этих словах.

Суфлер говорит в щель, специально для этого оставленную в переборке; если актеры не расслышат чего, они без стеснения переспрашивают.

— Пела норовит выцарапать ему глаза, — подсказывает суфлер,

— Не толкайся! — слышится возглас из читальни: там идет борьба за место в дверях.

— Молчите вы там, не слышит человек! — убеждает их суфлер, а Пела таращит глаза в ожидании подсказки.

— Пела норовит выцарапать ему глаза, — произносит, наконец, Йова меланхоличным, грустным тоном.

Актер грозно сверкнул очами и затряс головой. Тут только Пела сообразила и о воплем бросилась на Срету.

По залу пронесся громкий смех.

— Смотри, смотри, как Иова рассвирепел, — слышатся крики.

Представление продолжается.

— Пела чихает! — шипит суфлер.

— Пела чихает, — повторяет Йова.

— Да чихай же, осел, слышишь, что тебе говорят! — бормочет актер.

— Это тебе нужно чихать, а не мне! — злится Йова.

Актер украдкой толкает его ногой под столом и бурчит: «Чихай, бестия!»

— Спроси его, кому чихать? — защищается Йова.

— Пеле, Пеле, — слышится голос суфлера.

Тогда Йова, приняв соответствующую позу, откидывает голову и чихает.

Представление продолжается.

— Пора идти, — говорит дядя Гавра и встает. Происходит некоторая заминка — актеры смотрят в его сторону.

— Посиди еще немного, — уговаривает Ивич.

Начали подниматься и другие зрители. Прощаются с теми, кто остается, и с управляющим.

— Спокойной ночи! — кричат они артистам. — Посмеялись всласть!

— Спокойной ночи! — отвечают те, стараясь вежливым обращением подогреть интерес публики к театру.

— Ну-ка, выпей еще стаканчик, — потчует кой-кого управляющий уже в дверях, стараясь завлечь публику и на будущее.

Так постепенно разошлись все, не дождавшись окончания спектакля.

После этого было дано еще два-три представления, но зрителей приходило все меньше. Кто побывал однажды, в другой раз уже не шел, полагая, что зрелище это, как и чудеса, которые показывают на ярмарках, достаточно видеть один раз.

Но молодые люди не падали духом. Трудились не покладая рук.

Вы проходите мимо мастерской гребенщика Саввы, а из-за верстака слышится голос:

— Честь свою я должен кровью защитить!

Это Тоша, его подмастерье, разучивает роль, а ученик стоит на страже в дверях, чтобы во-время предупредить о приближении хозяина.

Удивленный, вы продолжаете путь, но перед мастерской печника снова вздрагиваете от окрика:

— Ударь, изменник, в эту слабую грудь!

А возле лавки творится вовсе что-то невообразимое; там уже собралась целая толпа народу.

Хозяин Цона дал по уху своему подмастерью, тот озлился и стал грозить отомстить ему.

— За то ли я тебе, дрянь ты этакая, плачу, чтобы ты орал на всю лавку как оглашенный! Так ты у меня всех покупателей распугаешь!

— А ты рукам воли не давай и не ругайся, — огрызается подмастерье.

— «Посмотри, как Милош дерется!» — сейчас ты увидишь, как хозяин Цона дерется! — кричит Цона во все горло.

Распалился и подмастерье и, обругав почем зря хозяина, выбежал из лавки.

А кухарка в кафане «Плуг», поссорившись с хозяйкой, прямо заявила:

— Если вы такое себе позволяете, я могу уйти в театр!

И действительно, явись она в театр, ее встретили бы с распростертыми объятиями.

Одним словом, весь город преобразился. Не много осталось таких домов, где не было бы ссор и дрязг. Хозяева кричат на подмастерьев и учеников, отцы — на детей. Старшее и молодое поколение объявили друг другу войну.

Управляющий Ивич поссорился с женой, и об этом — какой позор! — заговорил весь юрод. Сказать по правде, жене и в самом деле нелегко. С тех пор как появился театр, нет ей покоя по целым дням, а все ночи, рассказывала она соседкам, сидит, как собака, одна, но и «собака не стерпела бы этою».

Собрались однажды у нее женщины, и она стала изливать им жалобы:

— То шей костюмы, то толки всякую всячину, — то одно, то другое; а вчера велел еще какие-то перья для воеводы сделать. Поверите, дух перевести некогда; с того дня, как затеяли они этот театр, иглы из рук не выпускаю.

— Мы и то удивляемся, как ты только терпишь такую напасть, — соболезнуют женщины.

— Ну так это еще пустяки. Хуже другое. Как только вечер, он в театр, а ты жди сиди да вставай дверь открывать, когда, наконец, вернется. Простудилась я от этого, кашлять вот уже начала.

— Мучение одно, а не жизнь, — замечает одна.

— Что же ты не велишь ему бросить все это? — удивляется другая.

— Кому, ему?! Да он н театр и этого сопливого артиста любит в сто раз больше, чем меня, — с сердцем говорит Ивичиха, и на глазах у нее навертываются слезы.

— О, подумать только, что сделалось с человеком! — сочувственно подхватывают другие, печально качая головами.

Вот что являлось причиной раздора между Ивичем и его женой, а в один прекрасный день дошло до того, что Ивич ударил жену.

Ставили «Бой на Косовом поле». Ивич после полудня остался дома и занялся изучением роли Милоша Обилича. Он расхаживает по комнате, останавливается, бьет себя в грудь и выкрикивает отдельные фразы с такой силой, что стекла дрожат. Жена, злая как ведьма, сидит в углу, вяжет и наблюдает за мужем.

— Никогда изменником я не был! — кричит Ивич, потрясая рукой.

— Почему ты о дровах не позаботишься? — строго спрашивает его жена.

— Выходит Вук, — спокойно продолжает Ивич, — нет, нет, снова выходит Милош.

— Да ты, видать, совсем спятил! — язвит жена.

— Поймаю Вука Бранковнча! — декламирует Ивич, не обращая внимания на жену…

Вечером он собрался идти; надо идти, не может ведь бой на Косовом произойти без Милоша. А жена кричать начала, браниться и грозить, что не откроет дверь.

— Откроешь! — гаркнул Ивич и бросился на нее, как истый Обилич.

— Не открою! Убирайся куда хочешь, сумасшедший!

— Кто сумасшедший?

— Ты!

— Я сумасшедший! — заорал Ивич с пылом Обилича и влепил жене пощечину.

Лишь тот, кому пришлось пережить нечто подобное, может представить себе, какие страшные последствия имела эта пощечина для семьи Ивича…

Самым важным из них, о котором вы должны знать, было то, что жена бросила его и ушла к отцу.

Только придя в театр, Ивич понял, к чему это может привести.

Никто не знал, что творилось у него на душе, но ясно было, что роль Милоша ему не удалась.

Вернувшись со спектакля домой, Ивич не нашел своей жены.

Если бы кто-нибудь из зрителей последовал за Ивичем по окончании представления, ему было бы на что посмотреть,

— Ах ты, дурачина! — набросился на него отец еще в дверях.

Отец распекал его на все корки, а он молчал, опустив голову. Слишком он был подавлен случившимся, чтобы возражать что-нибудь.

— Вот что ты наделал своей дурацкой затеей, болван! — выговаривал ему отец.

Ивичу в этот момент все представлялось в каком-то кошмаре, он презирал и себя, и театр, и актера, и весь свет.

— Ах, Йова, болван ты из болванов! — простонал он в отчаянии, когда отец вышел из комнаты, и упал на постель. Кто знает, какие мысли мучили его, но всю ночь он не смыкал глаз.

На другой день это событие было у всех на устах. Ивич знал об этом, и страдания его усиливались. Он не выходил из дому, а в театр послал прошение об отставке, в котором заявлял, что слабое здоровье и семейные обстоятельства не позволяют ему оставаться на посту управляющего.

Интересно, что даже в столь тяжелых обстоятельствах он писал: «Очень сожалею, что не могу и в дальнейшем своими знаниями и опытом содействовать процветанию нашего театра».

В театре началась паника. Лаза и Стева настаивали на закрытии театра, уверяя, что все равно пользы от него нет никакой. Актеру, Миливою, Симе и печнику это не улыбалось, и они хотели продолжать работу.

— Лиха беда — начало, — говорил актер, всем видом своим выражая уверенность в успехе предприятия.

На самом деле с закрытием театра рушились все их надежды — они лишались куска хлеба. Лаза со Стевой ждали большего от театра, как от коммерческого предприятия, полагая, что это даст им возможность приумножить свое состояние, и страшно злились, что дела идут плохо.

После длительного обсуждения было решено театр сохранить, а для поддержания авторитета этого замечательного учреждения создать комитет, пригласив кое-кого из профессоров, учителей, священников и крупных торговцев.

И вот собрался главный комитет, состоящий из пятнадцати членов. Молодой профессор Воя произнес речь, в которой с пеной у рта доказывал высокое назначение театра, призванного просвещать граждан этой школы, где воспитываются сильные характеры и молодеют души, ибо материалистическое учение — все и вся для современных граждан.

Дьякон Таса, считая, что дело нельзя откладывать в долгий ящик, предложил сразу же избрать правление и еще двух человек для составления устава. Участвуя в обсуждении дела, он поминутно поглядывал на часы: боялся опоздать на отпевание.

— Вряд ли отсюда что-нибудь выудишь, — размышлял Стева, председатель читальни, грызя кедровые орешки, попивая водку и посматривая в окно на свое заведение: не пришел ли кто побриться или постричься.

Потом все зашумели и заспорили — что делать и как. Незаметно перешли совсем на другие темы и, забыв, зачем собрались, завели один из тех разговоров, какие обычно ведутся в трактире.

Дьякон ушел; Стева, увидев клиента, тоже покинул собравшихся.

— Тебя ждет Томча — доски надо посмотреть, — сообщил прибежавший мальчик одному из торговцев, заседавших в комитете, и тот тоже ушел.

Ушли многие, и каждый, уходя, заявлял, что поддержит любое решение.

А что они могли решить? Выбрали председателем господина Вою, профессора; его заместителем — учителя; кассиром — торговца; драматургом — другого молодого учителя и четырех торговцев — в ревизионную комиссию.

(Далее)

Театр в провинции (1/3)

Говорят, многие таланты в провинции не находят себе применения и пропадают зря. Чтож, каждый волен говорить, что хочет, лишь бы властей не задевал; но, мне думается, подобные утверждения лишены всякого основания. Не буду пока говорить об актерах, которых мне тоже довелось видеть, скажу только, дорогие читатели, что именно в провинции всем интересуются и перед любым талантом преклоняются гораздо больше, чем в столице.

Всем нам тут хорошо известно, как умеет писарь Люба приготовить редьку, приправив ее маслом, уксусом, и, поверьте, его так высоко ценят и уважают, что всегда стараются дать ему возможность усовершенствоваться в своем мастерстве! А что вы думаете о Васильке чевабджии[1]. Думайте что хотите, но мы и его самого и его талант ценим гораздо выше, чем белградцы талант прославленного лирического поэта!

Вот совсем недавно я долго размышлял, почему не видно больше на моем дворе пестрого петуха сапожника Лазы? Я ломал голову над этим вопросом, может быть, гораздо больше, чем некоторые историки над объяснением какого-нибудь исторического события, и, наконец, узнал от работника, что петуха зарезали, когда к Лазе приходила в гости тетка Цака. Работник рассказывает мне об этом, а соседка моя высовывается из окна и говорит: «Ох, жаль такого петуха. Как раз вчера мы толковали с Митой. Привыкли, знаете, к нему, да и вам, видно, без него скучно?!»

Долго еще мы так рассуждали, а это ведь был только петух, не больше.

Общественное мнение недремлющим оком следит за каждым шагом любого из нас, и всякое, даже самое незначительное событие подвергается всестороннему обсуждению. В Белграде напишет журналист замечательную передовую статью, а о ней и словом не обмолвятся; или, скажем, допустит государственный деятель ошибку, пагубную для всего народа, а его не только к ответу не тянут, но, наоборот, почтительнейше склоняются перед ним.

Иное дело провинция. Сядут трое играть в преферанс, и сразу другие столы в кафане опустеют, ибо каждый, подхватив одной рукой стул, другой — недопитую чарку, подсаживается к играющим. Если негде сесть, не беда — ярые болельщики будут стоять вокруг стола и зорко следить за каждым движением игроков, ведя бурные дебаты, которые бывают куда более оживленные, чем при обсуждении важнейших вопросов в Народной скупщине!

Писарь Миша отдал трефовую десятку, попридержав червонную даму, и проиграл четвертый раз подряд аптекарю Пере. Осрамился человек, и общественное мнение так резко его осудило, что он, ей-богу не вру, так и не появился больше в тот день в кафане. Стыдился своей ошибки.

Вот как люди пекутся у нас обо всем и следят за поступками каждого; так могу ли я пройти мимо одного из ряда вон выходящего события в нашем городишке?

Кафана «Пахарь» — такая же, как и другие в нашем местечке; здесь обычно останавливаются крестьяне, приезжающие в город. Некрашеные столы без скатертей, вокруг них громоздкие грубые скамьи; посреди комнаты большая железная печь, возле которой зимой располагаются крестьяне — греются, курят, поплевывают и пьют ракию; стены увешаны разными объявлениями и общинными приказами; пол выложен кирпичом; окна засижены мухами. В просторной комнате бывает людно только в базарные дни, по субботам, а в другое время сидят днем трое-четверо за стопкой ракии и усердно зевают; иные заходят в середине дня поесть капусты тушеной или жаркого и чавкают при этом на весь трактир. Это место не привлекло бы моего внимания, если бы на двери слева от стойки я не заметил кривую с разъезжающимися буквами надпись мелом: «Читальня ремесленников». Ниже добавлено: «Посторонним вход без разрешения воспрещен», а еще ниже, уже другим почерком: «Янча Дж. из Златокопа в субботу остался должен 5 грошей и 30 пара».

Обстановка в читальне не лучше, чем в кафане. Посредине большой стол со скамьями; вдоль стены полка, на ней несколько книг и газеты, давно уже покрывшиеся толстым слоем пыли; с краю на полке лежат две колоды карт и грифельные доски.

В читальне около двадцати членов, в большинстве ремесленники. Председатель читальни цирюльник Стева, а кассир и в некотором роде библиотекарь — сапожник Лаза. В будни посетителей мало, зато по праздникам полно.

Сегодня воскресенье, а потому все в сборе. Морозный февральский день, и потому стол придвинут поближе к печке. За столом маляр Йова и Васа-печник играют в «жандарма». Стева разгреб жар в печке и поджаривает мясо к завтраку. Лаза читает газету, то и дело поглядывая на играющих в карты.

— Калина ты зеленая, — напевает Йова, соображая, что бы ему подкинуть.

— Калина ты… — присоединяет свой голос Васа, но вдруг обрывает песню — семерка с восьмеркой не идет.

Мясо в печке шипит, и по комнате распространяется приятный аромат. Стева помешал жаркое и, облизывая пальцы, говорит:

— Ну и здорово же поджарено!

— Ой, одни жандармы, черт бы их побрал! — сокрушается Йова и бросает карту.

— У меня уже слюнки потекли, — говорит Васа и косится на Стеву.

— Пишут, свиньи подорожали, — замечает Лаза, прервав чтение.

— Принесй-ка нам хлеба, хозяин, — просит председатель.

— Калина ты зеленая, — снова затягивает Йова, разбирая карты.

Вот так, спокойно и мирно, проводили они время в читальне, и кому могло прийти в голову, что это общество организует театр; но, видимо, на то была воля провидения.

Приехала в наше местечко бродячая актерская труппа и объявила, что даст только три представления. Билеты были дешевые, и поэтому или еще по какой причине, бог его знает, только театр оказался битком набит.

Побывали там и Лаза со Стевой в числе многих других, и после первого же представления повели между собой такой разговор, сидя в читальне.

— Собрали они вчера динаров пятьдесят — шестьдесят! — задумчиво говорит Лаза, будто подсчитывая в уме.

Стева тоже задумывается, вертит головой, считает на пальцах и после долгих размышлений высказывает:

— Хорошо им, видно, живется!

Опять наступает длительное молчание, которое прерывает Лаза с глубоким вздохом. Он добавляет:

— Вот как оно, проходимцы, бездельники, а денежки им так и текут, я же надрываюсь, спины не разгибаю, и все без толку!

— Ни за что столько денег загребли! — подхватывает со злостью Стева…

Этот разговор на том бы и кончился, как и все пустые разговоры, если бы не произошло вскоре одно событие.

Как-то вечером отправились Стева с Лазой к «Пахарю». Вошли в кафану и видят — за столом сгрудилось много подмастерьев, и между ними актер — один из тех, что давали представления.

Это молодой человек, лет двадцати с небольшим, высокий и сильный, с очень приятным лицом. Шляпа у него сдвинута на затылок, длинные черные кудри падают на лоб. Он с жаром говорит о чем-то, оживленно жестикулируя. Обращается он ко всем поочередно и при этом смотрит прямо в глаза. Все слушают молча, разинув рты, не спускают с него глаз, ловят каждое слово. Под влиянием его речей в головах слушателей возникают чудесные планы, и по ходу своих мыслей они пока только задают вопросы и ожидают ответа с большим нетерпением.

— А сколько можно заработать? — спрашивает один.

— Живем не тужим — вот сколько: но мы не гонимся за богатством, — декламирует актер.

— Значит можно и скопить кое-что? — спрашивает подмастерье гребенщика.

Актер приготовился ответить и принял уже соответствующую позу, но подмастерье мыловара вдруг перебил его:

— А ругает тебя хозяин?

— Меня?! Я стану терпеть ругань? — вскричал актер, тыча себя перстом в грудь.

Молчание. Актер окидывает взглядом всех по очереди, встает и еще более заносчиво повторяет: «Я стану терпеть ругань?», — затем выпятил грудь, вскинул головой и расхохотался:

— Ха, ха, ха! Артист не позволит издеваться над собой! Как бы не так!

И он стал смеяться, как взрослые смеются над ребенком, не понимающим значения слов, которые он произносит.

Стева и Лаза стояли возле печи и внимательно слушали весь этот разговор.

Все примолкли.

— Но ведь начальство-то нужно уважать! — вмешивается Стева.

— Я своих подмастерьев ругаю как хочу, а не послушаются — рассчитываю, — вторит ему Лаза.

— Погибну за правду, но не потерплю измывательства над собой! — воскликнул актер и, помолчав, сказал уже спокойнее, отчеканивая слова:

— Мое государство на подмостках; со своим искусством я обойду весь свет и буду жить лучше, чем любой здешний хозяин! Я ушел из театра из-за несправедливости; антрепренер хотел сделать из меня комика, тогда как я трагик по призванию.

Лаза закивал головой в знак того, что все хорошо понял, и крикнул:

— Да, да, конечно, конечно! — хотя и «комик» и «трагик» заставили его не на шутку призадуматься.

— Я не позволю ему навязать мне комическую роль! — еще громче, с важностью заявляет актер.

— Конечно, конечно, это безобразие, это никуда не годится, — подхватывает Лаза, которому «комическая роль» представилась чем-то очень противным, а про себя думает: «Что это ему хотят навязать?»

— Да, правильно, — цедит сквозь зубы Стева и, помолчав, спрашивает с интересом:

— Сколько, ты говоришь, можно получить с представления?

— Знаешь, — начинает актер, — можно… можно, как это сказать… — Он закидывает голову, прищуривает один глаз, притоптывая ногой по полу.

В головах юных подмастерьев роятся увлекательные планы. Каждое слово молодого актера открывает перед их глазами новые миры, полные чего-то необыкновенного, манящего, а теперешнее занятие вызывает у них все большее отвращение. Особенно сильно заработало воображение у Миливое и Симы, не имевших сейчас работы. Миливое обучен столярному ремеслу, а Сима — портновскому.

Миливое, весь красный, осушил свою чарку до дна и потребовал еще, а Сима что-то пригорюнился и заерзал на стуле: не терпелось ему поговорить с актером с глазу на глаз. Он тоже попивает ракию, то и дело отплевываясь.

— Заработать можно много, надо только справедливо распределять! — заканчивает артист давно начатую фразу.

Лаза и Стева погружены в раздумье, но на лицах их видна какая-то растерянность.

— А что, есть красивые артистки? — спрашивает вдруг Миливое, подмигивает Симе, хлопает по плечу юного гребенщика и восклицает: — А, Тома, как ты думаешь? — Заливаясь смехом, он встает и снова прикладывается к ракии.

— Уж не та ли, что играла царицу Милицу? — замечает хозяин Спира.

— Скорее, пожалуй, Вукосава! — прибавляет Тома и тоже густо краснеет.

— Зелен виноград, дети! — изрекает Стева, потягиваясь.

— Зато образованные дамы! — высокомерно басит артист.

— Да уж конечно, само собой! — подтверждает Лаза, кивая головой.

Поговорили в таком же духе еще некоторое время и постепенно разошлись. Остались только актер, Миливое да Сима.

Оживленно беседуя, засиделись далеко за полночь, а вдохновившийся Миливое так напился, что Сима еле притащил его домой.

На улице темно, холодно, колючий снег слепит глаза. Миливое громко икает, шатаясь из стороны в сторону, а Сима старательно поддерживает его,

— Зайдем в «Корону»! — требует Миливое, но Сима крепко держит его.

— Видишь, Вук, как Милош дерется[2], — орет, подражая актеру, Миливое и отталкивает Симу.

— Спать идем, нечего дурака валять по ночам, — кричит Сима.

— На-а-азад, Вук, или я убью тебя! — вопит Миливое и, как бы защищаясь, поднимает правую руку с воображаемой саблей, выбрасывая вперед правую ногу, согнутую в колене…

Спустя дня три-четыре после этого вечера разнесся слух: уволили со службы Йову Ивича, практиканта. За что — неизвестно. Говорили, будто нашему депутату понадобилось определить на службу своего племянника, выгнанного из седьмою класса гимназии; чтобы освободить ему место, прогнали бедного Ивича.

Теперь Ивич сдружился с актером, порвавшим со своей труппой, которая еще несколько дней тому назад покинула наш город.

Ивичу около тридцати лет. Он носит длинные волосы, кепка всегда сдвинута на затылок. Окончил он, как рассказывают, шесть классов гимназии, еще в юности попал статистом в бродячий театр и влюбился в какую-то актрису. Но вмешался отец, заставил его бросить это занятие и вернуться домой. Человек довольно богатый, отец сумел с помощью приятеля, близкого к властям, выхлопотать для Йовы место чиновника-практиканта, на котором он и пребывал вплоть до последнего времени.

Теперь всем стало ясно, что у Йовы проснулась старая любовь к театральному искусству.

Актер (я забыл сказать, что его зовут Гавриил Михайлович) с Йовой часто приходили в читальню, вели долгие разговоры со Стевой, Лазой и другими ее членами и чуть не каждый вечер встречались в кафане с подмастерьями, а чаще всего с Симой и Миливоем.

Из этих разговоров и родилось однажды объявление следующего содержания:

«Члены Л—ской читальни решили собственными силами основать гражданский театр под управлением г. Й. Ивича, бывшего здешнею писаря, и под постоянным художественным руководством хорошо известного публике опытного артиста г. Гавриила Михайловича, и при участии членов читальни; весь доход поступает в распоряжение правления вышеупомянутой читальни и предназначается для приобретения газет и книг, но главным образом для постановки веселых представлений для нашей публики, как и патриотических пьес.

Мы обращаемся к уважаемым гражданам и просим оказать нам как можно большую помощь, чтобы это благородное учреждение могло процветать на гордость нашего города.

Первое представление будет дано в «Пахаре»; граждане получат программы с перечнем имен участвующих, написанные от руки, в дальнейшем же они будут печататься в местной типографии.

Театр будет называться «Гражданский театр Юг-Богдана[3]».

Правление».

Внизу была приписка:

«Поскольку не хватает артисток, то каждая желающая может обратиться в Правление по вопросу проверки и приема за хорошее вознаграждение; днем же можно заниматься своими делами.

Вышеупомянутое правление».

Так начал свое существование театр. Кафана «Пахарь» сразу широко прославилась, а улица, где она находилась, словно ожила. Каждый, подгоняемый любопытством, спешил в кафану узнать, что происходит. Но жизнь там шла обычным порядком, так как первые приготовления велись в читальне. Управляющий мастерит бумажные колпаки; маляр Йова, засучив рукава, малюет в углу лес на оклеенных бумагой досках; портной Прока в другом углу шьет из старой подкладки одеяние дли святого Саввы; столяр Миливое выстругивает из еловых досок сабли и мечи; актер толчет смесь дли бенгальского огня. Другие рыщут по городу в поисках старых костюмов, пистолей, черногорских шляп, турецких сабель. Одним словом, работа идет полным ходом.

На окнах весь день висят ребятишки, и и читальне толпятся любознательные граждане. Уходя, они пожимают плечами и небрежно бросают с усмешкой: «Давайте, давайте, посмотрим!»

Работали не только днем, но и по ночам, особенно с тех пор, как после длительных переговоров Обществу удалось получить у бакалейщика Косты керосин — и в кредит.

— Презренный торгаш! — злился актер. — Будто театр сбежит из-за его литра керосина!

Достается потом и хозяину механы за то, что требует деньги за еду вперед.

— Стоит ли стараться для таких свиней?! — горячо восклицает он и топает ногой с таким видом, какой приличествует трагику.

Мало-помалу преодолев все преграды, приступили к репетициям.

Самым трудным оказалось найти исполнителя на роль Пелы из «Злой жены» Стерии[4], — до сих пор в группе не было ни одной женщины, а никому из мужчин, даже на сцене, не хотелось быть женщиной. Дело едва не кончилось потасовкой, но, слава богу, актер, перекричав всех, пригрозил бросить все, раз его не слушают. В конце концов эта роль досталась маляру Йове, так как все нашли, что он очень похож на Пелу.

— Пела, сядь со мною! —съязвил Миливое, когда после распределения ролей Йова, злой как черт, стал домалевывать какие-то окна.

— Цыц, собака! Замолчи! — гаркнул маляр и замахнулся кистью.

Все готовы были прыснуть со смеху, но во избежание ссоры сдержались.

— Не сердись, Пела! — крикнул кто-то в дверь.

Йова сыплет отборными ругательствами, швыряет кистью в гребенщика и грозит изорвать готовые уже декорации.

Снова шум и гам. Лишь после пространных разъяснений актера порешили считать все шуткой и не обижаться.

— В каждую роль нужно вкладывать всю свою душу! — с пафосом поучает актер, заканчивая очередную лекцию об искусстве.

(Далее)

 

[1] Чевабджия – мастер приготовления чеваба, мясного блюда.

[2] Речь идет о двух героях народного эпоса: Вуке Бранковиче и Милоше Обиличе.

[3] Юг-Богдан – персонаж народного эпоса.

[4] Йован Стерия-Попович (1806–1856) – известный сербский поэт, прозаик и драматург.

Патриотизм по приказу

Дело было во Врáнье[1]. После смерти попа Крстича, который пал жертвой арнаутской ненависти, наш народ должен был выступить с протестом против турецкого варварства.

Как и каким образом протестовать? Для решения этого вопроса мы провели несколько собраний. После отчаянных диспутов постановили: комитет в более узком составе должен вынести резкую резолюцию, которую мы, детально обсудив на следующем собрании, огласим затем на широком патриотическом собрании в окружном масштабе, предварительно, разумеется, ораторы должны будут поднять дух народа и объяснить ему, в чем дело.

Так обстояли дела. А что же еще можно было предпринять?! К резолюциям мы привыкли. Кто чем занимается, а мы, благодарение господу, выносим резолюции, избираем комитеты с узкими или широкими полномочиями, всевозможные правления, произносим на собраниях речи. Наговоримся, нашумим, да при том и останемся.

Но требовалось дружеское содействие милой и добродушной здешней полиции, чтобы вежливо объяснить крестьянам благородную цель патриотической сходки.

И в самом деле, полиция все прекрасно объяснила народу. Половина округа сошлась на сходку. Как в песне поется: «И пахари плуги забросили, и пастухи стада покинули, по девять стад на одного осталось!»

Председатель открыл собрание.

Поднялся учитель гимназии и стал держать речь об обширном царстве царя Душана[2], о печальной памяти Косове, о цепях рабских, о сербских орлах, о скрежете зубовном и рыданиях бедной райи[3], этих потомков великого Марко. Хорошо говорил, ничего не скажешь. После него поднялся другой учитель гимназии, ударил и он по патриотическим струнам, а закончил так:

— Велики беды, причиняемые нашим братьям дикими арнаутами. Ежедневно арнаутские ружья лишают жизни благородных сербов, но мы будем бдительно следить за этими варварами, и если не помогут громогласные протесты, мы, вооружившись окровавленными ханджарами наших дедов, будем требовать правды для наших братьев…

Куда уж лучше? Мы кричим: «Правильно, так! Вперед!» Но крестьяне невозмутимо глазеют по сторонам с полуоткрытыми ртами.

Поднялся адвокат Урош. Крестьяне его узнали и как будто ожили. Он заговорил о гордом Скопле[4], и только поплыл он на волнах красноречия, — застонали братья, зазвенели рабские цепи, — как вдруг какой-то крестьянин выбрался вперед, протолкавшись сквозь толпу с другого конца. Приставив ладонь козырьком к глазам, чтобы лучше разглядеть оратора, он спросил для верности у одного из крестьян:

— Это будет господин Урош?

— Он, он самый!

— Ага! — воскликнул крестьянин, поднялся на цыпочки, приставил руки рупором ко рту и крикнул во всю глотку:

— Господин Урош! Господин Урош!

— Тсс! Тише, замолчи! — послышалось со всех сторон. Но крестьянин не смутился, а крикнул еще громче:

— Замолви словечко, ради бога, про вырубку леса! Подохнет скотина без кормов.

— Молчи, дурак, нешто об этом речь?

— Так разве не за тем мы собрались, чтобы каждый о своей беде рассказал?

Оратор онемел, мы все оторопели от удивления, а крестьяне зашумели:

— Про вырубку, про вырубку!

Началась неразбериха — шиканье, толкотня, споры, пока, наконец, кого-то не осенило влезть на стол и прочитать резолюцию.

— Правильно! — заорали мы с патриотическим пылом, и собрание закончилось.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. О. Голенищевой-Кутузовой)

[1] Город в южной Сербии.

[2] Царь Душан Сильный (XIV в.). При его царствовании Сербия достигла наивысшего могущества.

[3] Райей (стадо) турки презрительно называли подвластные им христианские народи.

[4] Столица сербского царства во время царя Душана.

Спасенья нет

Две вещи казались мне самыми скучными: изучать латинский синтаксис и стричься в летнюю жару, особенно у неумелого парикмахера. Никогда жизнь не представлялась мне такой бессмысленной, глупой, как в этих двух случаях, и никогда я не мог решить, который из них тяжелее.

Представьте себе жаркий летний день, когда от зноя мутится сознание, воздух дрожит перед глазами, все тело слабеет и как-то обмякает, от изнеможения вы едва передвигаете ноги, и вот в подобном состоянии бессильно опускаетесь в кресло парикмахера. Он заворачивает вас в простыню, и вы должны сидеть чинно, словно какой-нибудь римский сенатор. Край простыни засунули вам за воротник, и кошмарная процедура началась! Пот катится у вас со лба, заливает глаза, неизвестно откуда взявшиеся мухи садятся вам на нос, на щеки, на губы, а вы, лишенный возможности двигать руками, можете только гримасничать — морщить нос, вытягивать губы.

К потному лицу прилипают летящие из-под ножниц мелкие волоски, попадают в глаза, даже в рот, и вы начинаете отчаянно плеваться. Ко всем этим мукам прибавьте еще то, что парикмахер поворачивает вас то туда, та сюда, вертит вашу голову, точно это какой-нибудь посторонний предмет, безо всякой надобности лязгает тупыми ножницами над самым вашим ухом и время от времени вырывает ими клок волос, вы глотаете воздух, дергаетесь от боли, а парикмахер вас утешает: «Это ничего не значит, спокойней, пожалуйста!» — и продолжает еще энергичнее лязгать ножницами, полагая, повидимому, что эта музыка способна заглушить боль.

С каким нетерпением в этом отчаянном положении ожидаете вы спасительных слов парикмахера: «Готово, сударь!» Он снимает простыню, перед глазами у вас светлеет, и вы испытываете блаженство, такую невыразимую радость, какая охватывает человека, когда у него неожиданно прекращается мучительная зубная боль.

С таким же точно отчаянным нетерпением ожидают обычно школьники на уроке латинского языка спасительною звонка, который сразу избавляет вас от несносных ablativus absolutus и целого потока нунков, квидов, квид-квидов и нунк-нунков. Школьный служитель (я всегда считал его неземным существом) приносит счастье одним движением руки; райский звук колокольчика мгновенно разгоняет скуку. О, как глубоко, на всю жизнь запал в мою душу этот сладкий звук!

Только что перед этим учитель вдруг обратился к вам со словами: «Здесь весьма удачно можно употребить также и nec-nec. Ну-ка, попробуйте!»

И вы пробуете, обливаясь потом, в голове у вас что-то гудит и вертится, и вы никак не можете взять в толк, что здесь может быть удачно или, как любит говорить учитель, интересно. Муки ваши достигают предела, и тут раздается этот небесный звон колокольчика, несущий спасение.

Но позднее, с годами, когда я начал писать и публиковать свои работы в газетах, появились и более скучные вещи, и я стал испытывать еще горшие муки.

Чтоб не слишком мучить вас, — мне ли не знать, что такое мучения? — я расскажу вам, что случилось со мной около года тому назад.

Дело было летом. Приятный погожий день, я закончил все дела, какие могут лишать человека покоя и заставлять его размышлять о неприятных вещах, вроде необходимости платить по векселю. Время за полдень. Я переоделся в домашнее платье, прилег и лениво прихлебываю кофе, да покуриваю, испытывая величайшее удовольствие от того, что подобные мысли не беспокоят меня. Такое удовольствие может испытывать только серб.

Что может меня беспокоить? Я сдал работу самому назойливому редактору, уплатил по векселю — и по сему случаю с аппетитом пообедал, выпил стаканчик другой вина в предвкушении высокого гонорара. Я с удовольствием покуриваю, пью кофе и переворачиваюсь с боку на бок, ни о чем не думая; меня охватывает блаженная дремота; закон не запрещает мне уснуть сладким сном, и только я хотел воспользоваться этим своим гражданским правом, подобно всякому сознательному гражданину, как вдруг кто-то постучал в дверь моей комнаты.

— Что за черт! — сердито пробормотал я, и мое блаженное настроение лопнуло как мыльный пузырь.

Стук повторился.

— Войдите! — раздраженно крикнул я.

На пороге появился улыбающийся человек и весьма любезно приветствовал меня, я же готов был растерзать его. Это был редактор одной сельскохозяйственной газеты.

— Я пришел к вам с просьбой. Надеюсь, вы не откажете мне.

— О, конечно, пожалуйста! — сказал я, вероятно по свойственной сербам доброте стараясь подсластить кислое выражение липа.

— Мне хотелось бы напечатать вашу статью о выращивании виноградной лозы.

— С удовольствием исполнил бы ваше желание, господин редактор, но я совершенно не разбираюсь в этих вещах.

— Как не разбираетесь? Нет, вы сможете написать. Что-нибудь популярное о том, что надо выращивать как можно больше винограда, о пользе, которую страна получает от этого. Я, например, в каждом номере помещаю по нескольку таких статей, а ведь я изучал когда-то филологию.

Я защищался как только мог, но редактор настойчиво доказывал, что мне лишь кажется, будто я не разбираюсь в этих вещах, да в них и не обязательно разбираться, чтобы написать прекрасную статью. В конце концов я вынужден был дать обещание представить статью через десять дней.

Он ушел, а мое хорошее настроение окончательно испортилось. Я и так и сяк — виноградная лоза не выходит у меня из головы.

В это время опять кто-то постучал в дверь.

— Войдите!

В дверях стоял высокий, бледный, измученного вида человек в поношенной одежде.

— Добрый день!

— Добрый день, сударь!

— Меня зовут Милан Милановнч.

— Очень приятно! — Я тоже назвал себя.

— Я пришел к вам по очень важному делу.

— Пожалуйста.

— Я собираюсь, сударь, издавать газету по вопросам животноводства…

— Прекрасная идея.

— Мне было бы очень приятно видеть вас в числе моих сотрудников.

— Почел бы для себя за честь, — начал я, — но, господин редактор, я ничего не понимаю в животноводстве.

— Я знаю, и все же вы могли бы!.. Вы ведь образованный человек.

Я всячески отказывался, сопротивлялся, но он не ушел до тех пор, пока я не пообещал написать что-нибудь популярное о выращивании жеребят.

Не успел я подумать, что кончились мои напасти, как снова стук в дверь.

— Войдите! — гаркнул я что было силы.

И вот передо мною редактор газеты патриотического направления.

— Я пришел к вам с весьма скромной просьбой, — вкрадчиво, с улыбочкой заявил он, — и надеюсь, вы не откажете мне.

— Сделаю все, что могу.

— Мне нужно коротенькое патриотическое стихотвореньице или рассказик, как вам будет угодно. Я бы не стал затруднять вас, но все мои сотрудники заняты статьями на научные темы, а сам я должен подготовить один некролог, и вот я вспомнил о вас.

— Но я не пишу стихов! Как зто я начну вдруг сочинять стихи?

— Ничего нет проще. Сядете и напишете. Лучше всего что-нибудь героическое, патриотическое или, еще лучше, рассказ.

Не помогли мне никакие извинения и отговорки, я сдался.

— Так и быть, сделаю это для вас, но учтите, я занят.

— Нет, нет, вы должны пожертвовать несколько минут для пользы общего дела. Я, стало быть, возьму на себя смелость прийти в четверг.

— Но сегодня уже вторник, — напомнил я.

— Ах, да, ну напишите коротенькую вещицу, — сказал редактор и посмотрел на меня так ласково, что я почувствовал себя загипнотизированным. Перед моими глазами без всякого порядка и связи стали проноситься воспоминания о прошедших событиях, а я отчаянно старался разобраться в этом хаосе и чувствовал, что должен, да, должен сейчас же найти тему для рассказика.

Я не мог произнести ни слова. Редактор учтиво попрощался и ушел, выразив надежду, что работа будет сделана.

В отчаянии я лег, закрыл глаза и попытался думать о чем-нибудь постороннем. Как бы не так! Чем больше я старался отбросить мысли о патриотическом рассказе, тем сильнее они обступали меня. Перед глазами у меня мелькают какие-то кинжалы, копья, винтовки, проносятся какие-то лица, в памяти всплывают страшные события, кровавые битвы, слетают с плеч головы, развеваются знамена, пылают дома, герои прыгают в окопы.

Сознание мое помрачилось. Я встал и умылся. Не помогло. Все, на что бы я ни взглянул, казалось, так и подталкивало меня на поиски темы для патриотического рассказа.

Я сел за стол, засучил рукава, расчистил место перед собой, сжал голову руками, закрыл глаза и стал размышлять. О чем написать? Стараюсь думать только об этом, но все недавние мысли, события, лица исчезают одно за другим, словно по команде. Чем больше я думаю, тем дальше от меня патриотические мысли, а перед глазами неожиданно возникают соловьи, цветочки, ручейки, лунная ночь, прекрасные женские головки.

— Идите к черту! — со злостью кричу я и вскакиваю со стула.

«И почему это я должен? Кто меня может заставить писать?» — пришло мне вдруг в голову, и, твердо решив ничего не писать, я вышел на улицу.

Я прогуливаюсь, и снова в голове начинают собираться воспоминания о всевозможных патриотических событиях и о случаях, которых я был когда-то свидетелем или о которых слышал и читал, но все это так перепутано, в таком беспорядке, с такой быстротой и силой проносится передо мной, что я не могу ясно представить ни одного образа. Необходимо было поскорее разобраться в этой путанице и извлечь хоть одну ясную мысль.

Мне все надоело, разболелась голова, я почувствовал себя скверно, в ушах у меня раздавался звон мечей и кинжалов, пушечная пальба, ружейные выстрелы, скрежет зубов, вопли раненых.

Я отправился в гости, чтобы хоть немножко развлечься. Но все напрасно. Я еще острее ощущал свои мучения. Не хочется ни есть, ни пить, даже разговаривать не могу. Оседлала меня патриотическая тема и не отпускает ни на минуту.

Я распрощался и ушел домой.

Ужин уже на столе.

— Иди ужинать!

— Не могу!

Я заперся в своей комнате, зажег свечу, уселся за стол и почувствовал страшное, непреодолимое желание написать к утру во что бы то ни стало.

И все началось сызнова. Опять все исчезло, и я дошел до такого состояния, что уже ни о чем не мог думать, ибо погибал под тяжестью одной-единственной страшной мысли: «Я должен написать до утра!»

Встаю, хожу по комнате, ложусь, опять сажусь за стол и сижу, уставившись на какой-нибудь предмет; мне становится легко, я начинаю думать, скажем, о том, что эту книгу надо переплести, что я облил чернилами скатерть, и о прочих подобных мелочах. Потом вспоминаю, что собирался поехать завтра с компанией за город, и вдруг опять вспыхивает ужасная мысль: «Но ведь тогда нужно закончить этот рассказ».

Новые муки и страдания. Я устал, мне хочется спать. Голова разламывается от боли. В комнате плавает табачный дым, на столе окурки, обгорелые спички, пепел.

Я напрягаю все силы, но вместо патриотической темы в голову лезет какая-то ерунда: У моего милого сапоги гармошкой!..

Чепуха!

Не обязан я писать, и все тут. Чего они пристают целый день! «Не могу, сударь!» или, еще лучше, «Не хочу!» — вот что я скажу, когда он придет.

Хватаю со стола лист бумаги, на котором написано множество глупых фраз, и все зачеркиваю, потом, скомкав бумагу, сердито швыряю ее, испытывая при этом необычайное удовлетворение.

Ложусь в постель. Погружаюсь в дремоту, начинаю засыпать, и тут появляется какой-то турок в громадной чалме, с пистолетом в руках; он гонится на коне за молодым сербом, а тот, бедняга, хочет скрыться в лесу, но из чащи выскакивает другой страшный турок и пронзает юношу кинжалом. Хлынула кровь, и я проснулся.

«Ерунда какая!» — сердито подумал я и только собрался заснуть, как меня снова пронзила мысль: «А патриотический рассказ?» И опять заметались перед глазами вооруженные люди. Такое мучение продолжалось до утра. Встаю я бледный, разбитый, измученный, будто на мне всю ночь воду возили.

Я бесповоротно решаю, что писать не буду, но при мысли о том, что завтра четверг, вновь впадаю в гнетущее беспокойство.

В четверг я ожидаю редактора, чтобы, собравшись с духом, сказать ему откровенно: «Идите вы, сударь, к черту на кулички вместе с вашей газетой. Я писать не буду, понятно ли вам? А теперь извольте выйти вон, потому что я едва не отдал богу душу из-за этой вашей чепухи». Я сгорал от нетерпения в ожидании его прихода, стремясь выложить перед ним все это и тем облегчить свою душу.

И, наконец, я слышу стук в дверь.

— Войдите! — кричу я свирепо, чтобы уже по голосу было слышно, что я готов драться в случае чего.

Редактор вошел с той же любезной улыбкой, а я, нахмурившись, встретил его, как лютого врага.

Он поглядел на меня с мягкой приветливостью, и я растерялся от удивления. Прямо неправдоподобной казалась мне его любезность, а я-то собирался пристрелить его из револьвера.

— Готов, не правда ли? Большое вам спасибо! — прибавил он, не дожидаясь ответа.

— Простите, но, поверьте, никак не мог, — начал я оправдываться, не подымая глаз.

Я стоял потупившись и чувствовал себя как ученик, не приготовивший уроков и не знающий, как оправдаться перед добрым и снисходительным учителем.

— Не готово?! — с отчаянием сказал он и посмотрел на меня укоризненно.

— Простите, но случилось такое… — снова забормотал я.

— Я задержу номер. Если бы вы могли приготовить к вечеру, чтобы хоть ночью дать в набор! — умоляюще сказал он.

Я вынул часы из кармана. Три часа.

— Обязательно приготовлю! — произнес я так убежденно, что он успокоился.

— Поторопитесь, пожалуйста. Я приду в восемь.

Он извинился за беспокойство, мило улыбнулся и ушел. Только теперь я ощутил всю тяжесть нового положения. Оно было гораздо хуже прежнего.

Вот когда наступили настоящие, самые страшные муки. Я написал штук тридцать вступлений и зачеркнул все тридцать. Время промчалось незаметно. Взглянул на часы. Половина восьмого. Я схватил шляпу и как ошпаренный выскочил на улицу. Меня обуял такой страх, что я предпочел бы встретить отряд с ружьями наперевес, только не редактора. Я бродил по глухим переулкам, где никогда не бывал и не помышлял попасть туда. Только появится какое-то похожее лицо, меня словно ножом в сердце кольнет.

Я не мог зайти даже в пивную, куда ходил обычно, а тем более вернуться домой.

Наконец, все это надоело, и меня охватила такая злоба, что я готов был подраться с первым встречным.

— Пойду домой и скажу, чтобы он оставил меня в покое, да изругаю его так, чтобы чертям тошно стало.

С таким решением я отправился домой. По пути зашел в магазин купить табаку. Хозяин вздрогнул при моем появлении. Он был заметно испуган и взволнован.

Я спросил табаку.

— Ох, как вы меня испугали! — сказал он, приглядевшись ко мне, и облегченно вздохнул.

— А что?

— Я подумал, что это тот самый господин, который все пристает ко мне с просьбой написать воспоминания о войне.

— Ну и как?

— Да я пообещал, чтобы отвязаться, а теперь просто беда. Моего ли это ума дело? А в лавке кто будет?

Заметив, что я смотрю на него с искренним сочувствием, он подошел и обнял меня.

— И что же вы думаете делать?

— Сам не знаю. Сегодня я закрыл лавку и сбежал из дому. Если и дальше так будет, совсем плохо. Он ведь не один, сударь вы мой, на меня и другие так же наседали.

«И правда, — подумал я, выходя из магазина, — в Белграде каждый второй человек издает газету». Я впал в отчаяние.

Уже недалеко от дома встретил своего слугу.

— Ты куда?

— Ох, все ноги сбил — вас ищу. Там один господин вас ожидает больше двух часов! Говорит, обязательно должен встретиться с вами сегодня вечером.

У меня в глазах потемнело.

«Ох, уморить меня хочет этот злой дух!» — подумал я, и мне пришла в голову дерзкая мысль ворваться в дом и выбросить его на улицу, но меня сковал какой-то непонятный страх, и я не осмелился переступить порог собственного дома.

— Скажи этому господину, что я получил телеграмму от отца и сегодня ночью должен уехать. Или нет, не надо… Лучше скажи, что ты меня не нашел! — распорядился я и, повернув назад, опять отправился бродить по улицам. Я не решился ночевать дома.

На следующий день я не обедал и не ужинал дома, и в страхе прятался при всяком шуме до тех пор, пока не увидел, что газета, слава богу, вышла.

Я вернулся домой и обнаружил, что мой слуга исчез. А это был хороший парень.

— Вы не знаете, где мой слуга? — спросил я соседа.

— Вчера был тут, а под вечер сбежал от этих господ, которые бас разыскивают.

— Надоело ему, что они все меня спрашивают?

— Да нет, пристали к нему, напиши да напиши что-нибудь в газету. Отбивался, отбивался, бедняга, да и сбежал куда-то. «Иду куда глаза глядят, — сказал он мне, — лишь бы спастись от этой напасти. Я все думал, где это мой хозяин, а, видно, и он не выдержал; сердца нет у этих людей — выжили человека из собственного дома».

Меня охватил ужас, мурашки побежали по телу.

«Нечего тут раздумывать,—решил я,— если уж слуга мой сбежал, то для меня нет спасения».

Я бросил дом и все имущество, срочно заказал закрытый экипаж и велел кучеру ехать как можно быстрее и подальше от Белграда. В поезде или на пароходе я побоялся ехать, опасаясь, что меня перехватят на вокзале или на пристани.

Рассказывал мне кто-то, как в одной стране давным-давно, в старые времена, жил монах, который постоянно произносил проповеди. Это так надоело жителям, что они все, кто только мог, покинули родину и разбрелись по белу свету, а страна почти опустела. Слышал я об этом от старых людей и, признаться, не поверил, но теперь, когда развелось столько редакторов, которые у вас на глазах бросаются на мирных граждан, когда хозяева разоряются и закрывают мастерские, трактиры, лавки, пекарни, потому что их владельцев терзают редакторы, я уже не мог сомневаться, что та страна обезлюдела из-за надоедливого проповедника.

Люди со слабыми нервами сдавались сразу. Нападет на такого слабого человека редактор, за ним второй, третий, и, смотришь, человек начинает чахнуть.

— Что с тобой, братец? — спрашивают его.

— Так, ничего, — говорит он безнадежно и продолжает что-то шептать и обдумывать статью или рассказ для газеты. Встречают его знакомые, друзья, хотят развлечь.

— Брось ты, господь с тобой, эти безумства, смотри, высох как щепка!

А он только посмотрит на них печально, глубоко, со стоном вздохнет и снова что-то шепчет, обдумывая тему.

Так вот чахнет, чахнет человек и, вконец измученный, отдает богу благородную душу.

Мое бегство совершалось с большими предосторожностями. Только в глухом селе я рискнул остановиться, чтобы передохнуть, потому что вот уже трое суток спал в дороге. Но сначала послал кучера разведать хорошенько, не издается ли и тут какая-нибудь газета.

Он ушел. Я ждал его целый час. Нет как нет.

«Должно быть, эти наглецы и здесь его схватили! — мелькнула у меня в голове страшная догадка, и я совсем пал духом. — Спасенья нет!» — в отчаянии подумал я, видя, что должен покориться страшной судьбе.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Лебедевой)

Сима-пенсионер (2/2)

(Предыдущая часть)

Странная женщина эта Лена. Постоянно насупленная, раздраженная, улыбается, только когда приходят гости, и то как-то криво. Одевается она хорошо, всегда красиво причесана. Высокая, сильная и крепкая, лицо скуластое, нос большой и тоже красный. Бровей почти нет, вернее есть, но они совсем незаметны, глаза зеленые, с воспаленными веками.

Сима берет чубук с трубкой, набивает ее и, усевшись на кровать, зовет Ристу, чтобы тот дал огня. Закурив, откидывается на подушки. Полулежа и подремывая, он размышляет о весьма важных вещах: «Эх, поставь я с той стороны пятерку, я бы запер его, пришлось бы ему сказать «мимо», тут-то я и выложил бы четверочку. Вышел бы «аус», и ему капут. А так плакали мои двадцать пар, а пригодились бы на кофе. Ничего, завтра я это лучше обмозгую». Приходят Симе в голову и другие мысли: о старом добром времени, когда он получал большое жалованье и подношенья, о недавно купленном поросенке — хорошо ли тот заперт, и не передал ли он за него, и так далее. Пока Сима так раздумывает, Лена осушает стакан за стаканом.

— Э, дай и мне хоть стаканчик, пока ты все не выпила, — очнулся от размышлений Сима.

— Вот еще, купи, тогда и пей.

— Нет, ты просто с ума сошла,— говорит Сима, поднимаясь. Он отставляет чубук, разглаживает усы и прибавляет: — Дай-ка сюда гусли, поиграю немножко.

— Я тебе не слуга, пойди да сам возьми.

— Сейчас же подай гусли! — кричит Сима. — Иначе черт знает что может быть. Ты совсем взбесилась сегодня.

— Что еще за черт, хотела бы я посмотреть на этого твоего черта! — огрызается Лена, упрямо тряся головой.

— Ну, это самое, — уже смягчается Сима, — я и сам могу взять, я ведь помоложе, а ты действительно уже в летах.

— Ах, несчастный, что с ним только делается, — нараспев произносит Лена.

Снова наступает молчание, только из соседней комнаты слышится громкий смех Перы, который, читая газету, нашел в ней высокопарную Симину фразу: «Будет кровавая война, какой еще не знала история!» Лена ковыряет в ухе вязальной спицей и глядит в окно, а Сима натирает смычок канифолью, мурлыча себе под нос, должно быть народную песню, которую собирается петь, потом, взглянув на Лену, говорит:

— Знаешь ли ты, что значат для серба гусли?

— Достаточно того, что ты знаешь, а мне и так хорошо, нечего тебе тут подвывать.

— Ох-хо-хо, посмотрите на нее! — восклицает он; некоторое время молча настраивает гусли, потом, глуповато глядя на нее, повторяет:

— А знаешь ли ты, что значат для серба гусли?

Лена хмурится, но ничего не отвечает. Симу так и подмывает сказать что-нибудь, и не потому, что он любил спорить, а так просто, но сказать нечего, и не глядя на Лену, он несколько раз медленно, раздельно повторяет:

— Ты совсем не умеешь думать!

— Ну чего тебе от меня надо, какого черта ты ко мне привязался? Что с тобой? Я не умею думать, а ты, что ли, умеешь? — Лена, вся красная, говорит резко, а ее зеленые глаза сверкают как у дикой кошки.

— Да, ты совсем не умеешь думать, — твердит Сима, продолжая возиться с гуслями и не глядя на нее.

Лена со злостью швыряет спицы и кричит:

— Что ты от меня хочешь?

Сима не удостоил ее ответом, настроил гусли, провел смычком по струнам и заиграл. Сначала он громко и протяжно выкрикнул: «Хо-ой!», потом запел:

И когда хотели в нашей Сербии,
В нашей Сербии земле…

Вопли Лены потонули в звуках его голоса и гудении гуслей. Она даже заплакала от злости.

— Я тебе голову разобью этими гуслями! — что есть силы кричит Лена.

Сима обрывает игру и, серьезно глядя ей в глаза, спрашивает:

— А ты, это самое, знаешь ли ты, что значат гусли для серба?

— Отвяжись ты от меня! Ничего не желаю знать, меня это не касается, и чего ты разорался, как сумасшедший!

— А что ты, это самое, приказываешь, будто я тебе… это самое.

— Я тебе не приказываю, а по-хорошему прошу.

— А если по-хорошему, так чего же ты орешь?

— Это ты орешь, а я по-хорошему говорю.

— Ну, если по-хорошему, так слушай: гусли сохранили сербам свободу. — Он произносит это так значительно, что даже сам остается доволен.

— Несчастная твоя свобода! — пренебрежительно заключает Лена, мотнув головой.

Опять водворяется тишина, только из кухни доносится звяканье тарелок, которые моет Риста. Оба задумались. О чем они думали? В кухне что-то упало, они сразу встрепенулись и уставились друг на друга.

— Этот раззява опять что-то разбил! — злобно прошептала Лена.

— Ну он и купит, черт с ним! За его счет пойдет, — объявил Сима и, поднявшись, начал ходить по комнате, а Лена быстро вышла в кухню, крепко хлопнув дверью.

В кухне поднялся такой шум и крик, что, казалось, дом обрушится.

— Ах ты, свинья, ты дом мой разорил, заживо меня съел. Не нужен ты мне больше! Заплатишь за все, безобразник этакий! Замолчи, чего ты скалишься, как дурак! У, так бы и убила тебя!

— Не огорчайся, хозяйка, не сердись, я заплачу, — твердил Риста, и это приводило Лену в еще большее бешенство.

— Почему это у тебя таз здесь стоит, о… да ты еще и половины не вымыл. О господи боже! И что ты только делал до сих пор! Смотри, поставил посуду на самый край, хочешь, чтобы упала? Возьму вот этот таз да раскрою тебе им голову! И ты еще смеешься? И ты еще хочешь, чтобы я не огорчалась! Да знаешь ли ты, с кем говоришь? Замолчи!

Задыхаясь от злости, Лена выхватила ложку из горшка, стоявшего на столе, но так неловко, что горшок упал на груду тарелок, и они разлетелись вдребезги. Лена пришла в ярость, зашипела, как змея, и схватила таз. Риста, равнодушно пожав плечами и вскрикнув: «Господи помилуй, что же это делается!» — поспешил скрыться из кухни и закрыл за собой дверь.

Пока разыгрывалась эта сцена, Сима расхаживал по комнате и громко кашлял, напоминая о своем присутствии. Два-три раза он направлялся было в кухню, но так и не вышел. Кто знает почему? Когда шум утих, он с недовольным видом появился в кухне, откашлялся, пробормотав несколько раз «это самое», опять откашлялся и крикнул:

— Что это за «шкандалы» в моем доме? — И, оглядевшись многозначительно, добавил: — Я не потерплю этого, слышали вы, я здесь хозяин!

— Иди в свою комнату и молчи, тебя это не касается. Не привязывайся ко мне, я еще не рассчиталась с тобой за гусли! — визгливо завопила Лена.

— Я требую тишины в моем доме, слышала ты, я здесь распоряжаюсь!

— Уходи с глаз моих долой! Чего тебе надо? Он требует тишины! Да кто с тобой считается?

— Е-хе, хе, — начал Сима, сбавляя тон, — смотри, как ее разобрало, а я, это самое, все гляжу…

— Ну, Риста, держись, не поможет тебе ни Сима, ни сам господь, шутки со мной плохи, когда я разозлюсь…

— Где этот паршивый Риста, он мне ответит за все безобразия в моем доме! — опять повысил голос Сима. — Риста!

— Слышу,— отозвался тот, возникая в дверях.

— А, слышишь, иди-ка сюда поближе!.. — Звонкая пощечина. — Вот тебе, это самое, очень уж ты разошелся, имей в виду, когда на меня находит, я отца родного готов убить. Осел, безобразник! Что ты тут делаешь? Я тебя научу уму-разуму!

Риста растерянно улыбается и, мотая головой, поднимает с пола феску.

— Не нужен ты мне больше, забирай свою шапку и убирайся вон из дома! — закричала Лена.

— Ты молчи, когда я приказываю!

— Это ты молчи!

— Попридержи язык, слышишь ты, я еще жив, я здесь хозяин, иначе с тобой будет то же, что и с Ристой.

— Да с кем ты говоришь? Попробуй только, попробуй! Опять в тебя черт вселился…

— В кого это вселился черт?

— Замолчи, наконец, не нужны вы мне — ни ты, ни он…

— Хо, горе мое, а ты мне на что? Думаешь, с тоски пропадаю по тебе? Зачем ты, это самое, вышла за меня, когда я для тебя…

— Ладно, ладно, Сима, мы еще посмотрим!

— Вот, братец ты мой, сумасшедшая,—почти спокойно говорит Сима и выходит из кухни.

Лена стоит, прислонившись к стене, и плачет. Риста в пыльной, кое-как надетой феске, глупо и испуганно улыбаясь, собирает осколки тарелок.

Дня через три Лена отправилась в гости к своему зятю в Н.

Сима сидит за столом вдвоем с Перой и обедает. Прислуживает верный Риста. Сима любит его за то, что с ним всегда легко поладить, да и платят ему дешево. Если отбросить все вычеты за испорченные вещи и другие провинности, то Риста получает столько, что ему едва хватает на обувку, но стоит ли об этом говорить?

Риста по своему обыкновению стоит у стола в феске, на нем рваная безрукавка и широкие панталоны господина Симы, он все так же скалит зубы и гримасничает.

— Хозяйка совсем, это самое… Принеси жаркое… Бери же это, Пера, да прибавь жирку. Ты, ей-богу, неплохо готовишь, да хозяйка наша рассердилась.

— Хи-хи-хи, она перестанет сердиться, — хихикает по своей привычке Риста.

— Так ты, значит, говоришь, перестанет, да? Надо ей написать, а?

Размолвка между Симой и госпожой Леной длится недолго. Как-то вечером он получает в ответ на свое письмо телеграмму: «Буду завтра, встречай, Лена».

Проснувшись рано утром, Сима долго и громко зевал. А зевал он прямо-таки артистически, будто по заранее составленной программе. Он долго нежился в постели, весьма довольный тем, что приезжает Лена, и, как человек, сбросивший с плеч тягостную заботу, захотел развлечься. Взгляд его упал на вбитый в стену гвоздь, и ему вдруг пришло в голову: «Боже мой, как почувствовал бы себя человек, если бы ему вбили в голову гвоздь!»

— Скверно и ужасно! — ответил он себе и встал.

За обедом они сидели уже вместе с Леной.

— Значит, ты говоришь, так? — спрашивает Сима.

— Так.

— Но я все-таки тебе нужен! Хо-хо-хо! — смеется Сима.

— Ах ты, несчастье мое! — лениво говорит Лена.

— Нет, я все-таки тебе нужен! Хо-хо-хо!

— Молчи, горе ты мое, молчи! — останавливает его Лена.

— Нет, а ты все-таки без меня не можешь!

Лена громко зевает и отправляется прилечь. Она свертывается калачиком на диване и через несколько минут начинает посвистывать носом.

— Уснула! — объявляет Сима и укладывается на другом конце.

Вскоре оба дружно храпят.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Лебедевой)

Сима-пенсионер (1/2)

Господин Сима — чиновник на пенсии. Ему лет пятьдесят с небольшим, он среднего роста, сильный, плотный, с черными, седеющими волосами. Лицо у него самое обыкновенное, не слишком длинное и не слишком круглое, щеки в багровых прожилках кажутся румяными, почти красными, нос длинный. Бороду он бреет, зато его рот прикрывают длинные, напомаженные усы, закрученные на концах.

Господина Симу всегда можно найти в городке К., там он живет постоянно: он ведь не из тех, кто любит передвигаться с места на место и всюду совать свой нос. Нет, он проводит дни по раз заведенному порядку. Господин Сима сидит или дома, или в кафане у Марко.

В кафану он приходит рано утром, садится за столик у окна, заказывает кофе, закусывает и с удовольствием читает «Усача» или какую-нибудь другую газету, а иной раз играет в домино с господином Йовой. Так проводит он время до десяти часов; потом идет на базар, прохаживается по рядам, рассматривает цыплят, пробует творог, сливки, вино, долго торгуется, но покупает очень редко. «Что просишь за цыпленка, тетка?» — спрашивает он обычно, хотя перед ним довольно большая курица. «Почем продаешь эту водичку, приятель?» —осведомляется он, пробуя совсем неплохое вино. По базару он бродит до одиннадцати часов, затем отправляется домой.

Ходит господин Сима еще легко, но с важным видом, как человек, полный сознания собственного достоинства. В левой руке у него папироса, в правой — палка, которой он и ударяет в такт шагам, будто отсчитывает их. Господин Сима не похож на тех повес, что носят палку просто так, от нечего делать, и размахивают ею во все стороны.

Голову господин Сима держит прямо, слегка вытягивая шею. Изредка он спокойно и солидно кивает встречным, не снимая своего черного полуцилиндра, и произносит: «Добрый день, добрый день!» Но иной раз замедляет шаг и с улыбкой, снимая шляпу, говорит: «Здравия желаю!» — в зависимости от того, с кем встречается и здоровается господин Сима.

Совсем иначе он ведет себя на своей улице. Здесь ему знакомы, как говорится, и стар и млад, и он никого не пропустит, обязательно обронит хоть словечко: «Как дела в школе, Милан, справляешься?», «Что поделываешь, Васа, живем помаленьку, а?», «А, хозяин Янко, на солнышке греешься?», «Добрый день, госпожа Перса, обед готовите?», — или что-либо в этом же роде. Вы должны знать, что он никогда не произносит всю фразу залпом, нет, он говорит медленно, с расстановкой. Дойдя до своего дома, господин Сима останавливается перед дверью, тщательно вытирает ноги, все равно, сухо на улице или грязно, потом откашливается, сплевывает и только после этого входит в переднюю. Палку он ставит у входа в комнату.

Комната, где обитает господин Сима, хорошая, большая, с обстановкой, вполне соответствующей его положению. Пол застлан пестрыми дорожками, у стены против двери стоят две железные кровати с зелеными покрывалами и такими же подушками. У окна — большой стол, накрытый зеленой скатертью, на нем развернутая газета, слева — аккуратная стопка книг. Здесь «Гражданский кодекс», «Уголовный кодекс», «Конституция», «Вечный календарь с оракулом и сонником» и другие в том же духе. Справа на столе листы чистой бумаги, посередине — чернильница, песочница, спички и еще какая-то мелочь. У стола два плетеных стула, на стене две-три пожелтевшие картины и гусли. В углу висит икона в дорогом окладе, перед ней серебряная лампада, и, наконец, у печки стоит длинный чубук.

Войдя в комнату, Сима снимает шляпу, прохаживается взад и вперед, затем — это бывает часто, но не всегда — садится за стол, берет чистый лист бумаги, разглаживает его и, отмерив с краю полоску пальца в три шириною, отгибает ее, берет перо, смотрит на кончик, вытирает его клочком газеты, потом обмакивает перо в чернила и выводит заголовок, скажем: «Кассационному суду», «Окружному суду» и, закончив это, кладет перо рядом с чернильницей.

Затем он выходит в кухню и, подойдя к плите, поднимает крышки с кастрюль и водит носом, интересуясь, что готовится на обед.

— Ого, Лена, ты, я вижу, собираешься меня хорошо угостить! — говорит он всякий раз, а Лена — это его жена — почти всегда отвечает ему кивком головы или словами:

— Бог видит, как я стараюсь, а ты и внимания не обращаешь.

Господин Сима произносит:

— Я, это самое… заслужил, мужчина ведь я, — и на этом разговор кончается.

Так он проводит время до полудня, а после полудня почти так же: пообедав, немного поспит, потом кончит писать начатое утром, поиграет на гуслях, поболтает со своей «старухой», как Сима шутливо называет жену, хотя они не очень-то ладят. Затем Сима берет палку, надевает шляпу, похлопывает себя несколько раз по карманам, оглядывается, будто что-то ищет, и, наконец, кашлянув несколько раз, направляется в кафану Марко.

Здесь Сима сидит долго, но, чтобы у вас не создалось о нем превратного представления, я должен сказать, что мой герой вовсе не любит зря транжирить деньги. Человек он, по его собственным словам, зрелый и опытный, а потому умеет «беречь денежки про черный день». За все утро он выпивает только один стакан кофе, а после обеда — сначала стакан воды, а отдохнув немного, опять кофе. Больше он не тратится, разве только если выиграет в домино, но, как и всякий человек, он, разумеется, принимает угощение, если кто-нибудь угостит его, потому что «две чашки кофе не поссорятся», как он любит говорить в таких случаях.

Тихое и спокойное течение его жизни иногда нарушается, налетает буря, но буря быстро стихает, и опять воцаряется мир и довольство.

Вернулся он однажды домой. До обеда время прошло как обычно, а когда его позвали к обеду, он снял сюртук и в жилете вышел на кухню, где они обычно обедали:

— Я голоден как волк, а ты, Пера? — спросил господин Сима, подходя к столу. Пера — студент, живущий у него на полном пансионе. Это юноша лет восемнадцати, стройный, с бледным лицом, черными глазами и длинными волосами. Он очень славный, правда немного своеволен, но со своим «дядей Симой» хорошо ладит, ибо, если дело доходит до спора, Сима всегда уступает.

— А я не особенно голоден, — ответил Пера, пожав плечами.

— Ну, садись, Пера, за стол, а ты, Лена, дай нам чего-нибудь пожевать, — говорит Сима, устраиваясь поудобнее. Усевшись, он развертывает салфетку. Вытянув шею и откинув голову, он засовывает один конец салфетки за воротник, а два конца за жилет, затем немного подвертывает рукава рубашки и, значительно оглядев кухню, торжественно объявляет:

— Будет кровавая война, какой еще не знала история!

Против своего обыкновения, Сима выпаливает это сразу и еще более значительно оглядывает все вокруг. Взгляд его падает на Перу. Тот, весь красный, делает героические усилия, чтобы не засмеяться. И все же ему приходится поспешно встать и ретироваться в свою комнату, неясно бормоча что-то о пропавшем платке. Поиски платка продолжаются довольно долго.

Риста, слуга Симы, имевший привычку постоянно гримасничать и хихикать, вдруг делается серьезным и, открыв рот, испуганно смотрит на своего хозяина. Только на Лену эта высокопарная фраза не производит никакого впечатления, она равнодушно прерывает мужа:

— Наливай, наливай себе, пожалуйста, какая еще там история.

— Я, это самое, хотел подождать, пока ты мясо нарежешь, а ты, это самое, не знаешь порядка, — отвечает Сима и принимается наливать суп.

— Наливай, пожалуйста, и молчи!

— Ну, хорошо, налью!

Наступает молчание, слышно только, как Сима прихлебывает суп, а сидящий с ним рядом Пера давится от смеха. Лена на другом конце стола молча наливает себе суп. Риста стоит в стороне; он наклонил голову в засаленной феске с кисточкой, приоткрыл рот, чешет в затылке и не моргая смотрит своими заплывшими глазками из-под нависших на них жирных слипшихся волос на господина Симу; он, видимо, ждет, что опять зайдет речь о войне, но напрасно. Молчание прерывает Лена — она приказывает Ристе принести вина «из маленького бочонка». Сима добавляет:

— Ступай быстро, принеси вина и получишь новое приказание.

— Ну, что это такое, Сима, до сих пор ты не купил вина, сколько же раз надо повторять тебе одно и то же? — начинает Лена.

— Я, это самое, что поделаешь, все забываю.

— А ты не забывай.

— Конечно, это самое, — опять бормочет Сима, — впрочем, давай-ка сюда эту говядину, я, знаешь… ты правильно говоришь, надо купить вина… Но, как тебе сказать… А, вот и Риста. Иди сюда и сними феску, что стоишь в шапке, когда твой хозяин обедает? Чтобы я больше этого не видел! — Для пущей важности Сима повышает голос.

Риста, скаля зубы и мотая головой, снимает феску, бормоча: «Какая разница, сударь!»

— Большая разница. Порядка не знаешь, ты… это самое… Пера, да бери же ты мясо… Никак я этого болвана не могу приучить к порядку. Слушай-ка, сбегай в кафану к Марко, я там платок забыл. Скажи: платок господина Симы, Марко знает, понятно? Ступай, живо!

— Понятно, сударь, — отвечает Риста, затем, кривляясь и хихикая, отправляется, куда приказано.

— Да, правда, — произносит Сима, кладет в рот кусок говядины и, работая челюстями, продолжает: — Правильно говоришь, нужно купить… Впрочем, я и Пера… это самое, мы не пьем, а ты, бога ради, немного потерпи! Не к чему пить каждый день. Правда, Пера?

— Ах, так, каждый день, — раздражается Лена,— а ты-то что делаешь у Марка в кафане?

— Ты, право, Лена, это самое… О, какая аппетитная картошка, — заговорил он, кладя картофель на тарелку, прямо как, как… это самое, какой-то…

— Прямо это картофель как… это самое, — передразнила его Лена, прищурившись, — как картофель, молчи и ешь, — прибавила она сердито.

— О, хо-хо, право, это самое… это ты сердишься из-за вина, вот и… — Сима обрывает фразу. Наступает молчание.

Пера старается перевести разговор на другую тему.

— Сегодня один унтер пожертвовал десять динаров в пользу погорельцев из Приштина.

— Ну, конечно, — Сима потер руки, отпил вина и продолжал: — А что ему, налогов с него не берут, он может.

— Многие могут, да не дают, — возразил Пера. — Разве генерал Стева не может, а он дал два динара, и как только не стыдно. Просто бесчеловечно!

— Да человек, может быть… Эх, как это по-твоему, то дай, другое дай, нельзя же все раздавать, деньги так и текут.

— А голодный человек терпи!.. — сердится Пера, но Сима прерывает его:

— Ты дашь, когда надо будет, а теперь сам еще чужой хлеб ешь, — встает, отпивает глоток вина, прополаскивает рот и, взяв стул, уходит в свою комнату.

Лена идет за ним, захватив стакан и графин с вином.

(Далее)

Нужда и кошелек

— Вы кого выбрали старостой? — спрашиваю знакомого крестьянина.

— Да вот… знаешь… проголосовали за Панту! — протянул он печально, пожал плечами и развел руками, будто желая сказать: «Что поделаешь? Так уж вышло».

— Как?!

— Гм, его, и слава богу!

— Господь с вами, нет у вас разве более достойного человека?

— Есть, как не быть, да ведь что поделаешь, так приходится!

— Кто ж вас заставляет, власти?

— Какие власти?.. Нужда наша, вот что!

— Нет, не должны вы были этого делать, — ответил я.

— Боже мой, и это говорит разумный человек! Тебе-то известно, что творится у нас в селе?

— Известно, потому и говорю, что не должны были этого делать.

— Не должны были! А знаешь, какой у нас неурожай? Все от засухи сгорело. Приезжай к нам на рождество, да пройдись по селу, увидишь, ни одна собака на тебя не залает.

— Почему?

— Потому что все передохнут. Кто будет кормить собаку, когда детям есть нечего? Собачья песенка спета! Они будут первыми.

— Ну, а дальше?

— Дальше? Как заметет метель, да забурчит в животе, заплачут голодные дети,— куда тогда денешься? Закинешь мешок за спину, да прямо к Пантиной калитке: «Эй, хозяин!» Хозяин только покажется, а я к нему: «Пожалуйста, господин Панта, одолжи мне мешок кукурузы, отработаю тебе или верну. Договоримся по-людски». — «Ну, коли так, пожалуй и дам», — ответит он.

— Вот то-то и есть! — продолжает крестьянин, — А если я не стану за него голосовать, так он ответит мне на мои мольбы да жалобы: «А, ты, кажется, летом за Марко голосовал? Вот и ступай к нему, а у меня про тебя зерна нет». Эх-ма, как тут посмеешь домой вернуться? К Марку обратиться, так у Марка тоже нет, как и у меня. Честный, рассудительный он, добрый — всем хорош, только ничегошеньки нет у него!

Что мог я ответить на это?

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. О. Голенищевой-Кутузовой)

Всеобщее право голоса

Голосовали мы за смерть короля, голосовали за зайцев, за отмену страстей, за глухих и немых детей, голосовали за все и вся в этом мире, но не голосовали за то, за что голосуем сегодня.

Парламентаризм. Страна благоденствует, правда, на бумаге, а отцы отечества озабочены. Взоры всей страны обращены к ним в ожидании, что они скажут, а отцы отечества молчат. Голосуют, голосуют, создают законы на благо страны! Голосуют за бюджет, за заем, за повышение налогов на сорок процентов и, наконец, когда уже не за что голосовать, голосуют за какие-то удивительные вещи. Голосование вошло в нашу плоть и кровь, — и вот, пожалуйста.

В стране думают, что решаются бог знает какой важности дела, а между тем поставлен на голосование вопрос, как правильнее написать «хрђав» или «рђав»[1].

— Ерунда, — скажет кто-нибудь.

И я думаю, что ерунда, но министр полиции, рискуя своим положением, отстаивает «хрђав». Если Скупщина вопреки всем грамматическим правилам не признает «хрђав», министр полиции подаст в отставку. И вот начинается страшная, отчаянная борьба. Тут нет уже крестьян, горожан, филологов и педагогов. Сейчас должны голосовать вместе и филолог и крестьянин, ибо на повестке дня вопрос об общей дисциплине, а не о грамматике с ее правилами. Думал филолог всю ночь напролет и с чистой душой решил: хрђав так хрђав, ни дна бы ему ни покрышки! Как хочешь, братец, только пусть бы уж поскорее установился порядок и мир.

Так значит, хрђав! Кто дерзнет наперекор народному представительству писать рђав? Посмотрим, найдутся ли такие!

Наша Скупщина всемогуща. Декретом было решено считать великим некоего исторического деятеля, и весь народ в ответ на это возопил: «Великий!»

Открывают памятники, устраивают концерты, собираются дамские комитеты, все это ради «великого», прославленного серба. Но чтобы наша Скупщина, кроме вопросов зоологических, исторических, решала еще и вопросы грамматики, этого уже никто не мог ожидать.

Плохо, очень плохо, все кругом разваливается, взоры всех обращены к Скупщине, а народное представительство устраивает кризисы и путем голосования устанавливает, как правильнее писать хрђав или рђав.

— Т-ааа-к! Это, говорите, ценно. Значит, все в полном порядке, осталось решить только этот вопрос и тем осчастливить Сербию?

Меня нисколько не удивит, если в один прекрасный день я прочту запрос такого рода:

Господину министру просвещения.

Мы, нижеподписавшиеся, народные депутаты, запрашиваем министра просвещения о следующем:

  1. Наш народ страдает от голода и нищеты, а существительное «конь» и в голодный год продолжали склонять по первому склонению.
  2. Мы спрашиваем, известно ли господину министру, что это существительное все еще склоняется по первому склонению в ущерб нашей многострадальной родине?
  3. Не думает ли министр упразднить это существительное в интересах экономии?
  4. Почему это существительное за столько веков не переведено в какой-либо другой разряд или, наконец, если оно этого заслуживает, не произведено в глагол, а если не заслуживает, то почему его не лишили государственной службы?

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. О. Голенищевой-Кутузовой)

 

[1] В переводе оба слова означают «плохой». В некоторых сербских диалектах звук «х» не произноситься, но в литературном языке только «рђав» правильно.

Полицейская мудрость

Одному мудрому уездному начальнику приглянулись поросята сельского старосты во вверенном ему уезде. В божьих заповедях нигде ведь не говорится: «Не пожелай поросенка ближнего своего».

Встретил уездный начальник старосту на базаре в городе и говорит ему:

— Хорошие, слышь, поросята у тебя?

— Есть немного, да что в них хорошего — самые простые, деревенские; для вас, господ, нужны получше!

— Ну, ну, не верти хвостом, хороши они, я сам видел. Как раз для жаркого. Мужик ты сообразительный, понимаешь, что к чему.

— Так я принесу одного? — говорит староста.

— Конечно, принеси!

В следующую субботу крестьянин является с поросенком. Но дальновидный уездный начальник уже разработал план действий и посвятил в него жену.

— А, принес?

— Принес, сударь, погляди только, наливной, словно яблочко.

— Вот и спасибо тебе, отнеси-ка ты его, сделай милость, ко мне домой, отдай жене, а сам зайди ко мне в управление — выпьем с тобой по чашке кофе.

Пришел староста с поросенком к жене начальника и говорит:

— Поросенка вот я принес, твой хозяин тебе велел отдать.

— Этого только не хватало! Какой еще поросенок! Очень мне надо, чтобы он здесь пачкал, визжал да вонял повсюду. Неси его, куда знаешь!

— Да ведь он красавец прямо-таки!

— Знать ничего не хочу, не нужна мне эта гадость в доме. Неси мужу, пусть делает с ним, что хочет.

Староста и так и этак — куда там! Жена начальника и слышать ни о чем не хотела. Что оставалось ему делать? Взвалил поросенка на плечи и назад. Пришел он к уездному начальнику.

— Что это? — спрашивает тот, делая удивленное лицо при виде старосты с поросенком, — почему ты не отнес его домой?

— Был я там, да хозяйка твоя и разговаривать со мной не пожелала.

— Ох, братец, беда с этими женщинами! — сказал начальник и, будто взвесив что-то, добавил: — Знаешь что?.. Мне сейчас нет необходимости резать поросенка и держать его негде, так отнеси-ка ты его домой и корми, пока он мне не понадобится. За выкормку я тебе, конечно, заплачу.

— Дело ясное, договоримся как полагается. Пустяки это, да и много ли он съест? Ерунда, неужели и на это будем обращать внимание.

— Вот и хорошо, неси, значит, его домой и корми до тех пор, пока я не потребую.

Так и сделали. Принес крестьянин домой поросенка начальника.

Прошло порядочно времени, и крестьянин спросил его как-то:

— Не пригнать ли тебе твоего поросенка?

— Пускай его гуляет, пока не нужен он.

Прошел месяц, прошло два, прошло полгода. Староста нет-нет да и спросит:

— Не пригнать ли поросенка-то?

— Бог с ним, подождем еще немного, придет его время. Корми его хорошенько, не жалей, потом уж сразу рассчитаемся.

— Что об этом толковать, свои ведь люди, — почтительно отвечает крестьянин. Что поделаешь: власть есть власть!

Прошло больше года. Опять приходит крестьянин:

— Слушай, господин начальник, поросенок твой боровом уже стал. Еле двигается от жиру, пора его пригнать, не стоит больше кормить.

— Ох, брат, забыл я совсем о своем поросенке. Если бы бог надоумил тебя напомнить хоть немного пораньше, а то я свинью купил, зарезал ее и сала натопил, — жалуется уездный начальник.

— Так что же будем делать?

Подумал уездный начальник и говорит вдруг:

— А сколько весит мой поросенок?

— Прикидывали мы недавно с соседом, — пудов на двенадцать потянет.

— Ого! — сказал начальник и ухмыльнулся.

— Откормился, господь с ним.

— А сколько за него на рынке дадут?— поинтересовался начальник.

— Да сотни полторы чистоганом, если не больше.

— Ну так знаешь, как мы договоримся?

— Как скажешь, свои ведь мы люди!

— Можно, говоришь, такую цену взять?

— Можно!

— Хорошо, давай мне теперь сто динаров, борова продай и остальные пятьдесят возьми себе за корм. Он, конечно, и на сорок не съел, ну да уж десятку тебе за труды.

Что оставалось делать старосте? Не хочется ему расставаться со своим местом. Вынул он десять бумажек и вручил уездному начальнику, приподнял феску и промолвил:

— Ну, спасибо тебе, господин!

— Не за что. На десятку, говорю, купи что-нибудь хозяйке и детям — они тоже потрудились.

— Да, дети потрудились, это уж их была забота, у меня, сам знаешь, дела.

— Так вот, купи им что-нибудь и скажи: это вам от господина уездного начальника за то, что вы кормили его поросенка!

— Покорно благодарим!

Воистину редкая мудрость!

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. О. Голенищевой-Кутузовой)

В сельской корчме (2/2)

(Предыдущая часть)

Милосав измерил взглядом палку, чарку и задумался облокотясь на стол и положив голову на руки, а председатель пожал плечами и забарабанил пальцами по голенищам своих сапог, как бы в ожидании важного приговора.

— Да, трудное дело, черт возьми! — восклицает Милосав и, ударив в ладоши, опять глубоко задумывается, — Трудное! — повторяет он протяжно, разводит руками и смотрит на чарку с таким видом, словно хочет сказать: «Кто тут разберется?»

— Вот видишь, я ж тебе говорил! — с улыбочкой замечает председатель, довольный тем, что вопрос труден и для другого, отпивает из чарки и добавляет: — Этот — одно, а этот — другое. (При этом он приподнимает сначала палку, потом чарку и откидывается на спинку стула, постукивая ногой об пол.)

Милосав опять сжимает голову руками, чтобы сосредоточиться и хорошенько подумать. Председатель смотрит на него с торжеством, радуясь, что и Милосав не может разобраться в этом деле. На лице у него написано: «Я не додумался, а ты, голубчик, хочешь так, шутя, разрешить такой важный вопрос».

Вдруг Милосав ударяет себя по лбу и, будто в сердцах, восклицает:

— Ах, я недотепа! Ха! Сижу, мучаюсь, а дело ясное как божий день!

Председатель садится поудобней, облокачивается обеими руками на стол и с нетерпением ждет решения.

— Дело-то какое простое, только подумай! — продолжает Милосав. — Вот смотри. Уездный начальник, говоришь, приказывает делать так (отодвигает свою деревянную табакерку в сторону), а министр, значит, хочет этак (поднимает меховую шапку председателя и кладет ее обратно). Хорошо-о-о!.. Ну, а что же делать тебе?

— Вот об этом я и спрашиваю! — говорит председатель.

— Подожди, и на это отвечу, — он повторяет только что сказанное и добавляет: — Хорошо, значит, так… Что тебе делать — это главное… Ты, сударь мой… — отодвигает от себя и шапку, и табакерку, и палку, стирает рукой со стола, будто хочет начать все сначала, молчит с разведенными руками и довольным лицом и затем продолжает: — Нет ничего легче, — то же самое, что и в армии.

— Это тебе не армия, милый мой. Община, полиция — соображай! Какая тебе армия? — говорит со злостью председатель, опять отпивает ракии, откашливается, далеко сплевывает и отворачивается от Милосава, как часто бывает при спорах.

— Про общину я и говорю! Ты слушай!.. Или нет, подожди, лучше так: допустим, что ты солдат… Так! — начал Милосав.

— Никакой я не солдат! — отмахнулся председатель.

— Да это только так, для примера. Ну хорошо, допустим, ты фельдфебель, это (показывает на пустой стул) — поручик, а я — капитан.

— Я подпоручик запаса. Зачем это я вдруг буду фельдфебелем? Выдумал тоже — «допустим»!

— Да это же, брат, все равно, только для примера.

— Нет уж, извини, не могу я так…

— Ну ладно, пускай по-твоему будет. Значит, кто ты там, говоришь?

— Подпоручик.

— Хорошо, ты, следовательно, подпоручик, это (опять показывает на стул) — капитан, а я майор. Нет лучше так: ты, Димитрий, капитан, это подполковник, а я полковник. Или, еще лучше, это полковник, а я генерал. Ведь это же все равно. Та-ак! (Довольный, приглаживает усы, проводит рукой по столу и с облегчением вздыхает, как человек, которому удалось выбраться из лесной чащи на опушку.) — Значит, кто ты?

— Я капитан! —отвечает председатель самодовольно.

— Прекрасно, — говорит Милосав и хлопает его рукой по плечу. А это кто? — показывает на стул.

— Полковник, — отвечает председатель, и Милосав хлопает по стулу так же, как хлопал по плечу председателя.

— А я кто? — продолжает спрашивать Милосав и тычет себя рукой в грудь.

— Ты генерал!

— Правильно! Ты капитан, это полковник, а я генерал! — повторяет Милосав с удовольствием, как учитель, которого хорошо понял ученик и правильно повторил за ним урок.

— А теперь смотри: это ракия. (Он берег председательскую чарку и ставит ее на середину стола.)

— Ракия!.. — повторяет за ним председатель.

— Отлично!.. Ты, капитан, берешь эту ракию, желая выпить (подносит чарку к губам), а этот полковник является и говорит: «Не смей пить, Димитрий!..» А ты тогда что?

— Он не имеет права мне это приказывать, я могу жаловаться по инстанции! — сердится председатель и стучит рукой по столу.

— Брось ты это, милый мой. Кто тебя слушать станет? Я тебя спрашиваю, что ты будешь делать, если полковник тебе скажет: «Не смей пить!» Ты не крути, отвечай.

— Я ему скажу: «Слушаюсь, господин полковник!» — рявкнул председатель, вскочил, как по команде «смирно», и отдал честь.

— В том-то и дело, что «слушаюсь» и ничего больше!— воскликнул Милосав с восторгом.

— Ну и что из этого? — спросил председатель.

— А то, что пить ты не смеешь, и ракия стоит…

— Понимаю, но ведь такой приказ…

— Оставь ты это, сделай милость; опять ты толкуешь о других вещах! — сердито сказал Милосав и отмахнулся рукой. — Главное то, что ты не смеешь пить. Хорошо! И вот, значит, стоишь ты, стоит полковник (он похлопал по стулу, изображающему полковника), а в это время вхожу я, генерал (бьет себя в грудь ладонью), и говорю: «Димитрий!» — Что ты тогда сделаешь?

— Я скажу: «Слушаю, господин генерал!» — отчеканил Димитрий и вытянулся в струнку, а Милосав встал и попытался принять генеральскую позу.

— Прекрасно! — одобряет Милосав. — А если я тебе как генерал скажу: «Димитрий, выпей эту ракию!» — то ты, конечно, возьмешь (опрокидывает чарку в рот, приглаживает усы, чмокает губами) и выпьешь!

— Правильно! — соглашается председатель.

— То же самое и в твоем деле: начальник говорит так (опять берется за табакерку), а министр этак (показывает на шапку)… Ну, а ты что?

— Теперь-то я знаю, — говорит председатель, конфузясь. — Старший есть старший.

Милосав стал повторять все сначала. Председатель искренно радовался, что такой трудный вопрос удалось разрешить правильно. Он заказал еще ракии и две чарки, и, попивая, они продолжали обсуждать это дело на все лады.

Радойка еще раз принесла им ракии, мне подала «греяницу»[1] и унесла спать расплакавшегося ребенка.

В сумерки в корчму вошел поп, смуглолицый, высокий человек, лет тридцати с небольшим. Стряхнув снег с сапог и шапки, он потряс головой — борода и волосы у него тоже были в снегу. Поздоровался с председателем и Милосавом.

— Что это вчера случилось, ты не помнишь? — спросил он председателя, и все засмеялись. Мое присутствие удивило его. Он подошел, поздоровался, назвал себя. Я ответил тем же. После обычных «Как добрались?» — «Паршивая погодка, но сейчас ветер стих, только вот снег валит» и т. д., пошли вопросы, где живу, здешний ли, кто из родных остался в этих местах, знаю ли таких-то, и многие другие.

— Председатель! — позвал поп.

Председатель обернулся.

— Я что-то забыл, какой вчера был день, ты не помнишь? Кажется, четверг? — и поп опять засмеялся.

— Я-то помню, что было вчера! Вот, может быть, ты, поп, забыл, какой день сегодня, — отозвался председатель.

— Он вчера шесть грошей проиграл в стуколку, вот я его и дразню, — объяснил мне поп шепотом. — Пусть Радойка приготовит там, в комнатке, я поэкзаменую тебя часок, и пойдем домой, — предложил поп и добавил скороговоркой: — Если хочешь, чтоб я проиграл, выпусти из арестантской этого беднягу и пошли ко мне домой разделывать мясо или еще чем помочь по хозяйству. Это ему приятнее будет, чем сидеть в тюрьме.

Председатель поручил Милосаву передать стражнику распоряжение выпустить арестованного и отправить работать к попу.

Пока они играли в другой комнате в карты, Радойка приготовила мне ужин, накрыла на стол, и я сел ужинать.

В это время вошел Милосав с тремя мужчинами, франтовато одетыми: костюмы на них были, правда, сельского покроя, но сшиты из фабричного сукна и украшены дорогим шнуром; у поясов висели цепочки от часов. Они поздоровались со мной, приподняв шляпы и кивнув головой, и прошли в комнату, где председатель и поп играли в карты.

Я ужинал, а Радойка взяла спицы и встала у очага в той же позе, в какой я ее застал по приезде.

Как только из комнаты донесся громкий разговор, смех, топот, хлопанье в ладоши, Радойка сразу поняла, что игра окончилась, и сейчас же пошла туда. Открыла дверь, просунула голову в комнату и спросила:

— За чей счет сегодня пьете? Кто проиграл? — и засмеялась, как курица закудахтала. — Уж не попа ли обыграли? — продолжала кудахтать Радойка.

Потом взяла в комнате чарки и, наполнив ракией, отнесла игрокам. Там поднялся шум и смех. Радойка вернулась и вновь принялась вязать.

— А бывают в корчме посетители из дальних сел?

— В праздники и по воскресеньям, когда приходят в церковь или в общину, заглядывают и сюда. В воскресенье здесь не повернешься. И женщины, и мужчины, и дети — все из церкви валят сюда. Женщины пьют кофе, мужчины — ракию или вино. В будни не бывает никого, а если и бывают, так только те, что побогаче, а бедняки возле котлов пробавляются, где гонят ракию. Только зимой по дороге из города завернет иногда погреться да и останется переночевать кто-нибудь из дальнего села. Купит на грош хлеба, выпьет ракии, растянется вон тут на лавке и спит, — рассказывает Радойка.

— Значит, плохо идут дела? — спрашиваю я.

— Нет, ничего. Эти наши соседи почти безвыходно здесь. Бывает, соберутся и всю ночь напролет играют. С ними и муж мой сидит. Не может уйти — хозяин ведь. Все заходят. Не знаю, почему нет сегодня учителя. Должно быть, ушел куда-нибудь в деревню. Душа человек. Шутник, умрешь с ним со смеху. Соседей хватает: и лавочник, и портной да и кроме них еще четыре дома.

— А эти трое, что пришли с Милосавом, крестьяне? —  спрашиваю я.

— Крестьяне, только они так сдружились с господами, что забросили работу в поле и сами в господ превратились. Богатеи, каждый день являются. Вчера вечером долго засиделись…

Я спросил, как насчет постели, и Радойка объяснила, что попросила гостей уйти сегодня пораньше, потому что я буду спать в той комнате, где они играют в карты, упомянув кстати, что там же спал и господин уездный начальник. Возница, сказала она, проспит здесь, на лавке, тут и стражники, мол, спят, и ничего им не делается.

И верно, не успел я кончить ужинать, как со смехом вышли гости.

— Не хочешь ли выпить чего, сударь? — спросил поп, заливаясь смехом.

— Мне карман позволяет и самому заплатить! — зло сказал председатель и сел за стол, где ужинал кучер и где до этого он сам сидел с Милосавом.

— Радойка, угощай всех, пускай пьют, кто что хочет!

— Сейчас, председатель, сейчас! — засуетилась Радойка.

Председатель бросил на стол динар, встал и, не прощаясь, вышел. А за ним и Милосав.

Поп захохотал и затопал ногами по полу. Потом попрощался со мной и вышел. За ним последовали и те три франта, помахав мне шапками на прощанье.

Радойка вышла за ними. Мы с возницей остались вдвоем.

Посреди корчмы с потолка свисала маленькая лампа, тускло светившая сквозь грязное стекло. В очаге горел огонь. В изразцовой печке трещали и стреляли разгоревшиеся дрова. Ветер стучал оконной рамой, прикрытой неплотно.

Вдруг дверь с шумом распахнулась. На пороге показался небольшого роста, коренастый человек, с распухшим багровым лицом, всклокоченный, в шапке набекрень. Одежда наброшена кое-как, на коленях и на измятом расстегнутом пальто следы снега, будто он где-то валялся. Ветер пахнул в открытую дверь, огонь в лампе вспыхнул и погас; комната слабо освещалась теперь через открытую дверцу печи. Пламя в печи трепетало, и блики, то яркие, то более слабые, бегали по полу, потолку и стенам.

Человек сделал несколько неверных шагов. Вбежала и заплакала Радойка.

— Вон отсюда, в-о-он! — заорал он на нее, угрожающе подняв руку. — Я сам обслужу гостей… Воо-он!

Радойка выбежала.

Он, шатаясь, подошел к очагу. Возница зажег свечу и поставил передо мной.

Мужчина повернулся, дрожащей рукой потянулся к шапке, но рука его не слушалась, и он только пробормотал: «…бр… веше-е!» что, повидимому, должно было означать «добрый вечер!»

Потом он начал возиться около очага, опрокинул кофейник на горячую золу, вода зашипела, и кверху поднялся пепел и пар.

— Фу, фу! — зафыркал он, замахал руками, потом швырнул кофейник на пол, выругался и, шатаясь, невнятно и сердито ворча, пошел в свою комнату. Выходя, он так стукнул дверью, что свеча чуть не погасла, а из печки вырвалось густое облачко дыма.

Немного погодя из боковой двери донеслись истошные крики, треск. Послышался детский плач, опять хлопнула дверь, и раздалось женское причитание и крик о помощи. А вслед за этим что-то стеклянное разбилось о дверь корчмы.

— Знаю я этою дурака! — сказал возница и бросился к двери.

Женщина с огромным синяком под глазом вбежала в корчму и закричала:

— Помогите! Убил, убил меня!.. Ой!..

Выскочил и я за возницей. В комнате корчмаря, Таса его звали, было тесно. Огонь мерцал только в печке, но из открытой дверцы шло больше дыма, чем света. В одном углу, надрываясь, кричал ребенок, в другом метались два силуэта: возница, схватив Тасу поперек живота, тащил ею к кровати, а тот сопротивлялся, упираясь руками и ногами, сквернословил, грозил застрелить, пока, наконец, его крик не превратился в неразборчивый, срывающийся хрип. Вознице удалось справиться с ним и уложить на постель. Таса застонал, чмокнул несколько раз губами и захрапел.

— Чтоб пусто тебе было! — сказал возница, взял ребенка, задохнувшегося от плача, и понес в корчму.

— Ма-ма! — закричал ребенок, увидев Радойку, и протянул к ней ручки.

— Горе мое, несчастный мой сынок! — приговаривала Радойка сквозь слезы. Прижав к себе ребенка, она села на край лавки и дала ему грудь.

Плакали и мать и ребенок. Радойка целовала мальчика сквозь слезы, а он отпустил грудь и, всхлипывая, смотрел на мать голубыми, заплаканными глазенками.

— Что это с твоим мужем, почему он так безобразничает?

— Не впервой это с ним! — ответила Радойка со вздохом, а потом добавила: — Сейчас я вам приготовлю постель, вот только дитя успокоится.

— А он не набросится на тебя опять? — спросил я.

— Нет, теперь его и пушками не разбудишь! — ска-зала она, унося ребенка.

— Вы его не знаете? — спросил меня возница.

— Нет!

— Я-то знаю его по Крагуевцу. Пропил он все — и свое и чужое. Был бакалейщиком, но разорился, потом держал пекарню — тоже прогорел; приехал сюда, взял из села себе в жены эту замечательную женщину. И теперь доволен. Она, как крот, — колет дрова, носит воду снизу из колодца, прислуживает ему, стирает, вяжет, шьет, никогда не сидит сложа руки. Она все это заработала. А он болтается без дела, напивается и, придя домой, избивает жену, — и так изо дня в день.

Плохо я слал эту ночь, хоть и поздно заснул. Тоска какая-то овладела мной от всего виденного, и я едва дождался утра, когда мы тронулись в путь.

 

Источник: Доманович, Радое, Повести и рассказы, Государственное издательство художественной литературы, Москва 1956. (Пер. Н. Кондрашиной)

[1] Греяница – вареная ракия.