Засушенный лист
Ich weiß nicht was solles bedeuten,
Da ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.[1]
Heine
Перелистывая «Книгу песен» Гейне, из которой я всегда читаю что-нибудь, когда мною овладевает мрачное настроение, я неожиданно увидел засушенный лист, положенный мной между страниц этой книги. Этот листок сразу разбудил во мне воспоминание о тебе, потому что он прочно связан с твоим именем. Засохший листок лавра как будто вдруг запретил мне читать дальше, и я нехотя предался размышлениям.
Было утро одного дня в середине последнего зимнего месяца. Шёл густой снег, который застилал глаза так, что из-за него ничего нельзя было увидеть. Сильный, холодный ветер неистово плясал и поднимал снег с земли навстречу тому, который падал с неба.
В то утро я провожал тебя, уже готовую и отправлявшуюся в путь, дальний, необозримый путь, с которого ещё никто не возвращался. Рядом с катафалком, на котором стоял маленький, узкий гроб, окрашенный в бежевый цвет, шёл с остальными провожающими и я, охваченный мыслями, погружённый в воспоминания о тебе.
… Я вспоминал один зимний вечер вскоре после нашего знакомства, когда мы остались наедине на террасе дома твоего отца. Была ясная, холодная зимняя ночь. Снега, который только час назад перестал идти, нападало довольно много. Под нами белела затопленная снегом земля. Обнажившиеся деревья, как будто в побелке, печально гнули свои ветви под тяжестью белого покрывала. Крыши нельзя было различить. Их белизна сливалась со снежной землей. В небольшом отдалении от нас возвышался крутой склон, весь в белом. Чистый белый свет месяца и звёзд отражался от этого снежного зеркала, и поэтому небо тоже выглядело белым. В этой белой бескрайности не было слышно ни звука. Царила тишина смерти, тишина ночи.
Мы с такой жадностью смотрели на этот безграничный, щедро разлитый свет, как будто долго, очень долго были в темноте. Мы болтали; точнее, я болтал, а ты меня слушала, посмеиваясь. Хотя мы только что познакомились, у меня не было от тебя тайн. Но твой смех не был веселым. Наоборот, он стал грустным. Твоя печаль передалась и мне, и я замолчал. В твоих больших чёрных, вообще весёлых глазах было тогда что-то меланхоличное, что-то, напоминающее зиму. Тёмные волосы с пробором посередине обрамляли твое нежное лицо, которое мне, сам не знаю почему, казалось похожим на лицо Магдалины кающейся. Я смотрел на тебя растерянно. Наконец ты взяла меня за руку, притянула к себе и, пристально посмотрев на меня глазами, полными слёз, сказала мне:
– Послушайте! Мои душа и сердце такие же опустошенные, как эта зимняя ночь. Только эта зимняя ночь ясная, а моя душа во мраке. Но эти её качества мне всё же приносят утешение, ведь никто по крайней мере не сможет угадать, что в ней скрыто.
В это время позади нас открылась низкая дверь и в ней показался твой отец.
– Идите в дом, – сказал он, – что вам делать так поздно на улице?
Мы молча повиновались…
–
Была примерно середина последнего месяца лета. Я первый раз должен был уехать из края, где родился. Я пришёл попрощаться с тобой. Мы сидели у тебя дома и ели зелёные сливы, которые ты собрала собственными руками. Я жаловался на то, что вынужден уехать. Ты очень горько улыбнулась и сказала:
– Ах! Вы счастливый человек, Вы хоть какое-то время будете свободны. А я? Я никогда не смогу покинуть эти четыре стены, которые стали мне тюрьмой. Мои родители не дают мне ни шага сделать свободно. Их строгие, полные угрозы глаза постоянно за мной следят. Они запрещают мне общаться, разговаривать с моими лучшими друзьями. Увидь мой отец сейчас, как я разговариваю с Вами, он если бы и не прогнал меня отсюда, то посмотрел бы на меня так, что я сама должна была бы уйти… Ах! Да будет проклят мой отец!..
– Нет, в этом не виноват Ваш отец, только Вы сами виноваты в этом Вашем положении, – сказал я глупо-самоуверенно, – Вы сами закрылись в комнате и никуда не выходите.
И я принялся давать советы, словно какой-то глупый апостол.
– Боже! – воскликнула ты поражённо. – Значит, и Вы не можете меня понять? Я обманулась в Вас!… В Вас!…
И слёзы заструились по твоему лицу, такому милому и такому красивому… Ты долго плакала навзрыд, но твои слёзы не имели на меня ни малейшего действия. Я не знал, в чём я тебя не понял, но и не хотел этого знать. Я сатанински улыбался, смотря, как ты плачешь, охваченный каким-то злорадством, каким-то эгоизмом, ведь сейчас между нами стояло существо, которое я безгранично любил и которое приносило мне счастье своим присутствием… Я тогда был счастлив и не считался с чужим несчастьем…
Когда мы расставались, ты дала мне белую гвоздику; я потом её выбросил, потому что мне больше по душе была красная роза, которую мне подарила моя любимая.
О, как я её любил!
–
… Было хмурое осеннее утро. Из-за тумана ничего не было видно вокруг дальше трёх шагов. Проходя мимо твоего дома, я заметил тебя в комнате; ты прислонила лоб к оконному стеклу и смотрела на туман. Увидев меня, ты открыла окно. Я подошёл спросить тебя о твоём здоровье, потому что с некоторого времени ты довольно много болела и сильно кашляла.
Как я был изумлён, когда увидел тебя вблизи: пальцы на руках как тростинки, лицо осунулось, бледно-тёмное, землистое, губы посинели, те когда-то чудесные, сияющие глаза погасли и запали!
Как только я приблизился к тебе, ты улыбнулась и спросила:
– Правда, я сейчас очень хорошо выгляжу? Сейчас, например, я не кашляю сильно, лицо немного посвежело, и я чувствую себя как-то лучше, чем раньше.
Я ещё раз взглянул на печальное лицо, которое пыталось казаться весёлым, на густые тёмные волосы, всё так же разделённые пробором посередине, слабо закреплённые на затылке, так что они в беспорядке падали на лоб и лицо, и через силу улыбнувшись, ответил:
– Да, да, сейчас Вы выглядите намного лучше; отдохните ещё какое-то время и Вы полностью выздоровеете.
Некоторое время мы молчали.
– Вы не помните тот день, когда Вы уезжали в Белград? – ты первая прервала молчание.
– Помню.
– И помните всё, что было в тот день? – добавила ты неуверенно.
Ты, конечно, имела в виду свои слёзы. Может быть, ты стыдилась их и хотела бы, чтобы я их забыл. Но я никогда не забуду те искренние слёзы, ведь слёзы боли, собственной душевной боли самые искренние.
– Всё! – ответил я лаконично.
– Вы и сейчас думаете, что тогда были правы?
– Вообще я не думаю, что я был действительно прав… но попрощаемся сейчас, закройте окно, чтобы не простудиться, ведь для Вас сейчас опасна и небольшая прохлада.
И я быстро удалился, не оглядываясь, пристыженный этим напоминанием о моей жестокости.
Это был наш последний разговор. Больше я тебя не видел.
С этого дня моя жизнь полностью перевернулась. Помимо всего прочего, и моя любимая, которой я верил больше, чем самому себе, оставила меня. Я остался совершенно один, в одиночестве, расставаясь и с последним другом.
–
Из этих воспоминаний вырвал меня голос, который предлагал мне сменить женщину, нёсшую венок, прекрасный зелёный венок с лавровыми листьями.
Разве я мог отказать в этом последнем и, может быть, единственном одолжении тебе?
Пока я нёс венок, мне пришла в голову мысль оторвать от него, украсть один листок и сохранить его…
В этот момент мы пришли к могиле, в которую должны были опустить твоё когда-то такое прекрасное тело…
Убитая горем, твоя мать содрогалась от боли.
А твой отец, которого ты проклинала в свой смертный час…
Я долго ещё стоял возле твоей могилы в оцепенении, потеряв дар речи, а слёзы лились по щекам, как ручьи, которые длительное время томились на вершине склона, но однажды пробили себе путь и устремились вниз.
Почти каждый вечер я приходил на твою могилу. Как только первые бутоны фиалки показались из травы, я поспешил собрать их и отнести тебе.
Часто я стоял долго и неподвижно около твоего вечного жилища, ночью, когда ветер стучит низкими воротами кладбища, когда расшатанные могильные кресты скрипят на могилах, когда вода у моих ног, бурля, разбивает свои волны о камни – я стоял в одиночестве, ожидая, что ты появишься. Не знаю почему, но я неизменно верил, что ты однажды появишься; я желал обнять тебя и в этом долгом, страстном, лихорадочном объятии стать полностью твоим, и не возвращаться больше туда, где никого нет, где меня все оставили, да, все…
Специально для проекта «Радое Доманович» на русский перевела Елена Пахомова. Перевод стихов Гейне: Самуил Яковлевич Маршак, Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4, Москва: Художественная литература, 1969.
[1] Не знаю, о чем я тоскую.
Покоя душе моей нет.
Забыть ни на миг не могу я
Преданье далеких лет.
Генрих Гейне, «Лорелей».
Чуден сън
Господи, какво ли не ми идва насън! Без съмнение и другите хора сънуват безумни и глупави сънища, но, изглежда, не ги пишат, докато аз притежавам манията, щом сънувам някакъв интересен сън — писалката в ръка и пиша, за да дам възможност и на другите да се чудят.
Една вечер заспах спокоен, дълбок сън. Сънят ме пренесе във времето от преди сто години, само че това време не беше такова, както аз и всички ние го знаем от историята, а съвсем друго. Сънят ми съвпадаше с тогавашното време единствено по това, че Сърбия като че ли не беше още освободена, а я владеят турците. Имах чувството, като че ли не сънувам, а всичко става наяве. Турците владеят Сърбия; имат министерства, учреждения, власт, чиновници, всичко, ама всичко, както ние днес. Белград — същият, какъвто е сега: същите улици, същите къщи, всичко също, само че на болшинството от магазините и държавните сгради стояха турски фирми и улиците бяха пълни с турци. И ние сърбите, същите, които живеем и днес, се срещаме и поздравяваме с тях.
— Сервус, Юсифе!
— Сервус!
Така поздравяваме турската сиромашия, най-долното съсловие, а ако мине някой от по-видните, особено от властта, падаме на колене, сваляме шапка, навеждаме глава към земята.
А най-чудното е, че в турската полиция има и сърби. За божие чудо, насън това никак не ми изглеждаше странно.
Министри и велможи с чалми, с дълги чибуци, намръщени, минават с лека походка по улиците. Пред тях всички се покланят и правят метани, а те едва удостояват този или онзи с внимание, като да го почукват с чибука по главата и да му позволят да им поблагодари покорно и от все сърце.
Това сме ние същите, сегашните сърби, но като че ли не сме свободни граждани както днес, а рая, която трепери за главата си, за семейството и имота си.
Турците съвсем не ни щадят. Едни от нас арестуват, други окопават в тежки окови, някои преследват, някои изгонват от държавна служба и какви ли золуми не измислят за нас преданата и послушна рая.
От вътрешността на Сърбия непрекъснато пристигат злокобни новини; турците насилствено лишили някого от имота, му, на някого продали за данък и къщата, и двора и му ударили още и петдесет тояги, някого убили, някого набили на кол, някого изгонили от родното му място. Оковават и арестуват кметовете само ако вдигнат глас срещу насилието и назначават други, които помагат на свирепата турска власт; вкарват паидурите си в светите храмове и с камшици бият всеки свещеник, който откаже да помага на турското зло.
— Докога ще понасяме това насилие и тия золуми? — попита ме на улицата един мой добър познат, когото турците бяха пуснали от тъмницата едва преди два-три дни. Той (както го познавам насън) е беден, храбър и решителен човек, но поради лошото си държане към турците е изтърпял и изстрадал много и мнозина от сърбите го отбягват, за да не си навлекат омразата на турците за дружбата си с него.
— Ех, какво да се прави? — процеждам през зъби и се оглеждам на всички страни да видя не слуша ли някой разговора ни.
— Как какво да се прави?! — пита ме той и ме поглежда строго право в очите.
— Ей така, какво може да се направи?
— Да се бием! — казва той.
На мене краката ми се подкосяват, просто се залюлявам от страх и едва изговарям:
— С кого?
— С турците, с кой друг? — пак казва той остро.
Пред очите ми заиграват разноцветни кръгчета и изплашен, без да искам, се отдръпвам назад.
— Ами, ами… а… такова… — започвам да заеквам аз.
— Какво ами, тук няма ами, трябва да се бием и край! — извиква моят познат сърдито, остави ме и замина.
Дълго стоях на това място, вкаменен и учуден. Не можех да се съвзема. В това време дойде друг един от моите добри приятели, поздрави ме и се учуди на моята загриженост, и смущение.
— Какво ти е! — попита той.
Разправих му за разговора си с първия познат.
Той се засмя гласно и ме удари с ръка по рамото.
— Ха-ха-ха-ха!… Не го ли познаваш?… Ха-ха-ха-ха!… Не помниш ли, че той винаги се правеше на три и половина… Какво каза: да се бием!… Ха-ха-ха-ха! Е, хубаво. Значи, не остава нищо, освен вие двамата да обявите война на турското царство! Ха-ха-ха-ха!… Господи, луд човек! — каза ми приятелят и се просълзи от сладък смях.
— Чуден човек — рекох аз.
— Луд, а не чуден. Той се намерил да изправя крива Дрина и да се противопоставя на турците! Луд човек. Каква полза има от това. Арестуваха го, оковаха го, биха го — това му е цялата печалба, а да не говорим за това, че опропасти и себе си, и семейството си. Още се срещат такива фантазьори. Нека да се утешава с това, че още се намират такива като него да му правят компания — забеляза приятелят ми и отново се засмя:
— Ха-ха-ха-ха!… Война на султана и това е! — и пак удари на смях.
И на мен тази работа ми се видя смешна и започнахме да се смеем двамата.
Чудно нещо е сънят. В него, нищо не е точно определено. И което е най-хубаво, на човек всичко му изглежда естествено, действително. Така стана и с мен в този сън.
Намирам се като че ли в Белград, а по същото време и в някакви планини, по хълмове, с хора от народа, а в мрачната просторна, усамотена гора е скрит един хубаво обзаведен, елегантен хотел.
Моят неспокоен и войнствен познат е извикал от всички краища тридесет души видни хора като нас да се уговорим какво да направим срещу турските зулуми. От ден на ден, от час на час турците правеха все по-големи и по-големи злини, така че трябваше сериозно да се загрижим и да размислим какво да се прави в тази обща народна неволя.
Събрахме се ние десетина души в просторната стая на някакъв хотел, само че на чашка меланж, и разговаряхме за обикновени, ежедневни неща, чакайки останалите.
Аз като че ли бях учител в някакво училище и разказвах, че следващия час ще преподавам за Торичелиевите тръби; един търговец разправяше, че турците пазаруват от дюкяна му много повече от сърбите; един пък, не зная какъв беше, разправяше, че вчера ударил котката, си и счупил един много красив бастун. Но каза, че ще го поправи. Един селянин разказва, че свинята му изяжда пилетата и се чудеше човекът какво да прави с нея, защото свинята била добра, от добра порода.
Така разговаряхме, а видните хора, извикани на това важно тайно съвещание, пристигаха един по един.
Пристигнаха още десетина и постояха малко, а след това започнаха да пристигат визитни картички със следното съдържание: „Не мога да дойда поради важна работа. Съгласен съм с всичко, което решите…“ „Възпрепятствуван съм от работа. Съгласен с всичко, което решите!“ „Трябва да ходя при шивача на проба. За днес ме извинете.“ „Съжалявам, че не мога да дойда, защото трябва да ходя на гарата да посрещна леля си. Обади се, че днес пристига с влака.“ И така изтъкваха се безброй важни причини, които пречеха и на останалите видни хора да дойдат на това съвещание.
Когато вече нямаше кого да чакаме, инициаторът на събранието стана и започна с треперещ глас:
— Не дойдоха всички. Не искаха или не посмяха, все едно. И ние двадесетте можем да направим много в двадесет различни краища на нашата страна. Турските зулуми и насилия надминаха всяка мярка. Това не бива и не може да се търпи по-нататък. На никого от нас не е сигурна дори и главата на раменете, а камо ли имотът. Та нима с мълчание, със скръстени ръце и наведена глава да чакаме кога ще дойде ред да се търкулне главата ни по земята или ще презрем честта на нашите семейства и ще предоставим на турците за един живот и едно парче хляб да безчестят нашите дъщери и жени, да рушат църквите ни, да ни бият с камшик по пътя. Или ще трябва да ласкаем още тези зверове и да възхваляваме техните зулуми, за да живеем удобно. А за какво ни е този живот, когато той не може да бъде честен? Защо са ни коприна и злато, ако трябва да загубим вяра и народност, чест и човешки образ? Не, братя, това не може да се търпи повече. Това нещо не може да продължава.
— Не може да продължава!… Глупости. Лесно е да кажеш не може да продължава, но кой те слуша? Какво можеш да направиш? Говориш така, като че ли си руски цар и само да викнеш на турците: „Това вече няма да го бъде“, и те всички ще паднат пред теб на колене. Питам те аз какво можем да направим ти и аз и всички ние? — прекъсна думите му един от нас, отличаващ се с мъдрост и предпазливост.
— Много можем да направим ние и ако поискаме да бъде по-добре, ще бъде по-добре. Нашето желание може завчас да се превърне в повеля.
Замаяни от почуда, няколко видни граждани свиха рамене, загледаха се един другиго с такъв израз на лицето, сякаш се питаха помежду си и си отговаряха взаимно: „Какво става с този човек?“ — „Бог го знае!“ Пак размениха погледи и този път изразът на лицата им казваше: „Луд човек!“
Един от присъствуващите пък, облегнат на стола, седеше срещу него и го гледаше — по-право мереше, отдолу догоре дълго и някак си тъжно, без да говори. Изведнаж отвори очи малко повече, погледна го под око с презрение и пренебрежение и процеди през зъби тромаво и провлечено:
— Хе!… — после обърна глава встрани и с досада започна да почуква с пръсти по масата.
— Уговаряме се! — иронично каза един от ъгъла.
Онзи, който най-много се отличаваше с мъдрост и предпазливост, се дигна и застана пред нашия решителен другар, скръстил ръце на гърдите, започна да го мери отгоре додолу и като човек с опит, който разговаря с безумен младеж, започна:
— Хубаво, моля те, но защо дойдохме тука и какво искаш ти?
— Ние сме дошли тук да се посъветваме, за да сложим един ден край на турската тирания и насилия. Тук ние представляваме най-видните хора на цялата страна и трябва задружно да потърсим лек — отговори му инициаторът на съвещанието с отмерен глас, изпълнен с вяра в доброто.
— Добре, това и ние искаме.
— Като искаме, какво чакаме още? Уж си пазим главите, а ще ги загубим, но след като загубим чест и достойнство! — избухна първият и удари с юмрук по масата така силно, че мнозина се отдръпнаха назад.
— По-добре жив, макар и роб — подхвърли някой.
— Оставете ни най-напред ние да се разберем — внимателно каза той и се обърна към решителния младеж.
— Хубаво, кажи ми, моля те, ти какво мислиш, че трябва да се прави? — хладнокръвно попита той с много тактичност.
— Да се бунтуваме срещу турците. Да вдигнем хората — всеки в своя край, — та и ние тях да убиваме, така и така те нас убиват. Друг изход няма и не може да има!
Едни се засмяха на тези буйни, огнени думи като на детинщина; други боязливо се огледаха около себе си, а някои си направиха злобни, заядливи шеги по повод на този несериозен разговор.
— Добре, казваш да се бунтуваме? — попита предпазливият.
— Да се бунтуваме! — оиговори онзи решително и в очите му светнаха искри.
— С кого да започнеш? Хайде, кажи с кого?
— Аз, ти, този, онзи, ние всички, народът!
— Защо приказваш глупости?… Къде е народът, с кого сй се уговорил?
— С тебе, с тези хора тука.
— Та какво сме ние?
— Как какво сме?
— Така, питам те?
— Хора.
— Да, хора, това виждам и аз, но колко сме ние тук?
— Двадесет.
— Така ми кажи. Двадесет, разбира се, а това не е нищо. Ха-ха-ха!… Двадесет!
— Това е много нещо — прогърмя решителният, — защото ние двадесетте ще унищожим двадесет турни в двадесет различни краища, а всеки от нас може да има поне по трима добри, предани другари, всеки от тях също така може да направи това, което можем и ние. Нека само да започне, после ще се присъединят недоволници и отмъстители, на които и без това е омръзнал животът. Нека да стане погром и клане и каквото даде господ; след като започнат да се развиват, събитията ще покажат сами правия път, по който трябва да тръгнем.
Мнозина му се надсмиваха с презрение, а предпазливите, клатейки глави, го погледнаха под око, сякаш го съжаляваха за такова безумие, и добавиха:
— Проста работа, ние двадесетте ще се втурнем и убием двадесет турци, останалите ще се изплашат. Едни от тях ще избягат в Азия, а другите ще наскачат във водата.
— Всички вие сте страхливци! — извика решителният и удари по масата.
— Добре, ето аз съм съгласен с твоя план и нека бъдат съгласни всички присъствуващи. Хубаво, тук сме двадесет и нека всеки от нас в най-добрия случай да събере още по десетина другари, това са двеста, да предположим, че се случи рядко явление — хайде и това да стане — всеки да убие по двама турци във всяко място; нека към двестате души да се присъединят, да речем, още толкова; нека турците да не се противопоставят и да убием като мухи още толкова — какво ще направим с това?
— Много.
— Много, но за нас само зло. С това само ще разсърдим турците и султана и после иди се оправдавай. Тогава би разбрал, драги мой, колко е мъдро твоето предложение.
— А нима народът няма да се присъедини, когато види, че борбата е започнала? А и ние няма да легнем на пътя, за да ни газят турците, а ще се бием от засада.
— Народът, народът!… Приказваш като дете. Това не става така, брате мой! Да се бием! Хубаво, хайде да се бием всички! А да зарежем ли жените и децата? Да ги оставим на турците да ги изпекат живи? Ето, ти имаш деца, а също така и другите. Утре ще загинеш, а семейството ти?
— Всички няма да загинат. Не искам да мисля за това. Каквото даде господ.
— А за какво да се мисли?
— Да се бием, пък каквото излезе.
— Ти пак говориш като дете. Да се биеш, да се биеш, а не мислиш за последиците. Добре, да кажем, че и тук си прав; хайде, да кажем, семействата ни никой няма да закача и в най-добрия случай турците да заспят за един месец, а ние да съберем дори двадесет хиляди бойци. Но с какво ще воюваме?… Къде ти е оръжието, барут, олово, храна за войниците? Нямаме грош, последни сиромаси сме. Няма и хляб, нито оръжие, нито храна — и хайде да се бием!
— Всичко ще се намери, когато хората се заемат! — каза въодушевеният.
— Ще се намери. Хубаво, хайде да предположим, че и това е така, въпреки че е невъзможно. Имаме двадесет хиляди войници, добро оръжие, имаме топове и добри топчии, имаме храна, запаси и всичко. И какво от това? Пак нищо. Ще нахлуе царска войска и ще ни прегази за един ден и какво ще направим? Само зло!… Колко хора биха отишли на бесилки и набити на кол, колко семейства биха минали под нож. А който оцелее, той би търпял още по-горчиви мъки, отколкото сега. Това е то, а дума да не става, че от това може да излезе нещо, освен няколко от нас да се нахвърлят върху турците и я убили някой, я не, но турците сигурно ще ни избият и ще ни изтребят всички до девето коляно.
— Та нека загинем. И без това животът ни за нищо не е.
— Ти не си сам. Ти имаш семейство. Ти не принадлежиш само на себе си, а трябва да се грижиш и за семейството.
— Разбира се, за какво ти е да загинеш залудо, без сигурен успех? И не само да загинеш, а да погубиш и семейството си, за което трябва да се грижиш — каза един.
— За това не бива и да се говори! — рече друг.
— Ако бях сам, нека да загивам, един път се умира, но аз имам безпомощна майка! — каза трети.
— Море ти имаш майка, а аз освен майка имам жена и пет деца! —рече четвърти.
— Аз имам сестра, за която се грижа — каза пети, — за себе си не мисля, но с моята луда постъпка бих погубил и нея.
— Аз имам държавна служба и от заплатата си храня старите си родители и семейството си! Няма нужда да ме убиват, а само да ми отнемат тази троха хляб, която печеля честно, и тогава сме убити и аз, и семейството ми. И ако ни попита човек за какво правим всичко това? За глупости! Къде се е чуло и видяло двадесет души с гола рая да се вдигнат срещу една подготвена и силна царска войска! По-добре да взема пистолет и да се убия. И това е по-умно, няма поне да ми закачат семейството! — доказваше шести.
Аз също изтъкнах държавната служба като важна причина.
Първият пак каза:
— Аз наистина съм самичък, но и аз като всеки човек имам своите лични задължения, които ми пречат. Не жаля главата си, но за мъдра кауза, а не да се загива глупаво и с това да се нанесе вреда на останалите. Върху това трябва да се работи, но обмислено и предпазливо.
— Така е — съгласни сме.
— Моля ви, за това не може да става и дума, поне при такива обстоятелства, когато почвата не е подготвена. Това би значело да строиш покрив, а да нямаш къща. Между нас няма нито един, на когото да не му лежи на сърцето доброто на тази страна. Именно затова трябва да се работи с план, организирано, постепенно и сигурно. Това е тиха вода, но дълбока. Но, братя, хайде да оставим настрана невъзможното и да видим какво може да се направи в тези трудни дни, да се уговорим и да размислим добре за всичко — започна да обяснява онзи мъдрият и предпазливият.
— Така е — съгласихме се ние от все сърце с хубавите предложения на тихия, сериозен човек, с богат опит и дипломатически тон.
— Да вдигнем въстание, това е голяма и крупна работа, но трябва да се вземат пред вид и да се предвидят всички последици, без оглед дали са хубави, или лоши за нашия народ, и да се определи точно — има ли смисъл да се хвърлят толкова жертви, или е по-добре и по-умно да се отложи за по-благоприятен момент. Това трябва да се обсъди даже и тогава, когато въстанието се подготвя с десетки години. А сега нека нашият уважаем другар да види какво нещо е необходимо, ако мислим да започнем разумно.
- Трябва да се основе специален комитет, а въс всяко място подкомитет, с цел да се подготви, т. е. да възпита народа за въстание.
- Нужно е да се събират тайно пари от народа, за да се създаде фонд за набавяне на оръжие и всички други военни потребности, а за това е необходима сума от най-малко двеста милиона динара.
- Трябва също така да се основе вдовишки фонд и фонд за подпомагане на невръстните деца без родители, загинали във войната. Този фонд трябва да бъде някъде в чужбина и в сигурна банка и да достига най-малко сто милиона динара, за да могат нашите избягали семейства да живеят в чужбина, както се полага.
- Да се основе инвалиден и болничен фонд. И за това трябва грамадна сума. Ако някой остане без ръка, без крак, да не бъде принуден да проси, а да има с какво да се лекува и издържа прилично.
- На бойците да се осигури пенсия, така че след пет години всеки боец да бъде пенсиониран — „боец в пенсия“. Не е справедливо, изтощен, уморен от боеве и напрежение, той да умре в беда и мизерия, а трябва да пътува някъде в чужбина и поне до смъртта да поживее приятно.
- Трябва да се предупредят поне две-три силни съседни държави, които да ни помагат в случай, че не успеем в мероприятията си.
- Когато за първо време се подготвят поне шест хиляди бойци, добре въоръжени и обучени, тогава трябва тайно да започне да се издава един патриотичен вестник, за да се информират добре хората.
— Така е — чуха се гласовете на болшинството.
— Е, господа, извинете ме — каза един търговец, — имам си работа в дюкяна. Каквото решите, съгласен съм.
— На мене стрина ми пътува с кораб и трябва да я изпратя — казах аз, извадих часовника и погледнах колко е часът.
— Аз трябва да изведа жена си на разходка. Извинете ме, аз съм съгласен с това, което решите! — рече един чиновник и погледна часовника си.
— Стойте, хора! Не си отивайте, докато не уточним какво да правим с вестника! — чу се нечий глас.
— Това е лесно. Главното е, че всички сме съгласни, след като се извършат приготовленията, които мъдро и тактично изброи уважаемият оратор, да се започне издаването на патриотичен вестник — казах аз.
— Така е, така е! — извикаха от всички страни.
— Тогава да изберем трима, които да обмислят добре всичко, също така да напишат подробна програма за вестника, които би трябвало да се нарича „Борба“!
— „Кървава борба“! — предложи някой.
— „Кървава борба“ — отекнаха гръмки гласове от всички страни.
— Прочее тези трима, които ние ще изберем впоследствие, ще ни предложат подробен план и насока на вестника, който ще започнем, щом като се извършат всички предпазни приготовления — казах аз, стреснах се и се събудих.
Източник: Доманович, Радое, Избрани сатири и разкази, Народна култура, София 1957. (Прев. О. Рокич)
Идеалист (1/2)
Голяма, пълна с народ пивница. Чува се само монотонно, общо бръмчене на различни гласове — мъжки и женски. Всички отделни разговори (а какво ли тук не се говори, разказва и бърбори) се сливат в обща неразбираема глъчка. Освен разговора на масата, където седите, до ушите ви едва достига от време на време по някоя разбираема дума. Само келнерите, които оживено обикалят масите и разнасят питиета, надвикват всички останали със силните си гласове и като по команда викат: „Плаща-а-а… моля-а-а… веднага… Чаша бира…“ Погледнете гостите — някои се смеят, други намръщени дъвчат кифли и четат вестник, трети тихо и важно разговарят; някой се сърди, че още не е получил бирата си, чука с чаша по масата и мърмори; едни току-що влизат и на минаване се обаждат на свои познати, други обличат балтоните си и си тръгват вече за дома — така че вратата постоянно се отваря и затваря. Освен това тук е цял панаир. Около вас непрекъснато се мотаят евреи, които продават солени семки, симид или сапун, картини, рамки, бюстове от гипс и различни дреболий. Наред с тях тук има и много други продавачи на вестници, книги, лотарийни билети, кифли, колбаси, шунка, хайвер и какво ли не още. Някои от гостите купуват, плащат, пазарят се, други пък с досада махват с ръка на продавачите и продължават разговора си.
На една маса в ъгъла на голямата пивница седяхме няколко души. Пред всекиго — чаша бира, а в ръцете вестник. Цял половин час никой нищо не говореше. Пушехме, четяхме, пиехме, вестниците шумоляха. Само от време на време някой прекъсваше мълчанието, чукаше и викаше келнера или някой съобщаваше какво е прочел. От време на време си разменяхме вестниците и пак всичко замлъкваше. Четихме и не обръщахме внимание на общата врява и шум:
— Погледнете!… Бедният чичо Джордже! — Извика един от другарите, Марко Симич, хвърли вестника, замисли се дълбоко и се загледа пред себе си.
Всички оставихме четенето и го погледнахме.
Той въздъхна, помълча още минута-две, като че ли си спомни за нещо, и започна с тъжен, треперещ глас:
— Бедният, поне се отърва от вечната неволя и мизерия… Ех… Така е, през делия си живот беше мъченик и ето, това му е наградата за всичките му патила и служба на народа (тук спря и с презрение показа една статийка във вестника)… Ето от тази похвала и слава трябва да живеят неговите сирачета, а той през живота си нямаше дори и това горчиво утешение!…
Ние започнахме да го разпитваме кой е, какво е станало, умрял ли е някой.
— Ето, прочети това — рече Марко на един от нас и му подаде вестника.
Всички се доближихме, а другарят ни зачете гласно:
— „На 9 т. м. в 11 и половина часа през нощта завинаги спря да бие едно от най-благородните сърца, което и до последния си час туптеше за своя народ; затвориха се завинаги очите на големия родолюбец и никога вече няма да видят земята, която толкова обичаха; спря да тече благородната кръв в жилите на човека, който никога не пожали да я пролее за своя народ; изгасна и последният пламък на един живот, изгорял във вечна служба пред олтара на просветата и народната свобода; безмилостната смърт изтръгна измежду нас гордостта и славата на целия ни край. Целият народ с искрени и горчиви сълзи оплаква смъртта на възвишения родолюбец Джордже Маркович, един от най-старите и най-добри учители в тези краища, който издъхна на шестдесет и петата година на мъченическия си живот.
Благодарната община погреба тялото на благородния покойник на свои разноски. С тежка болка в гърдите и със сълзи на очи цялото гражданство го изпрати до вечния му дом. На гроба му бяха положени многобройни венци, израз на почит и уважение. На гробищата от името на всички с покойника се прости г. Тодор Митрович, който в съдържателно надгробно слово изнесе целия негов мъченически живот и големите му заслуги. Всички присъствуващи се давеха от сълзи и чувството на голяма благодарност се вряза дълбоко в нашите сърца, в които покойникът вечно ще живее. „Блазе на този, който ще живее вечно, имало е за какво да се роди. Самодивите ще се надпреварват през вековете да му плетат венци!“ Как хубаво му прилягат тези думи на поета. Нека да му е лека сръбската земя, която толкова искрено, толкова топло обичаше!“
— Ти познаваш ли този човек? — попитахме ние двама-трима, любопитни да чуем нещо повече за него.
— Благодарната община го погребала на свои разноски!… Народът проливал горчиви сълзи!… И венец му положили на гроба… ха-ха-ха… Жалко признание!… И от това трябва да живеят сирачетата му, които загубиха баща си!… Венци, признание в сърцата!… Как страшно съдбата иронизира човешкия труд на земята!… — изговори Марко повече на себе си, прекъслечно, с болна, жлъчна усмивка. В усмивката имаше тъга и презрение към обществото.
— Значи, познавал си го? — попита пак някой.
— Познавах го, но по-добре никога да не го познавах — започна Марко. — Почти няма ден да не се сетя за чичо Джордже и познанството ми с него. Ето и сега, като че ли го гледам, като че ли виждам онова бледо набръчкано лице и набраздено чело, с дълбоко хлътнали очи под него, в които се чете цял низ от години на борба, страдания и разочарования. Целият му види прегърбената фигура, и погледът, и гласът, и мазните изтрити дрехи, и оръфаният калпак, от който се подаваха кичури невчесана, бяла като сняг коса, — всичко, буквално всичко на него като че ли разказваше дългата и тъжна история на мъчително преживени дни и просто душата ми обхващаше тъга, а сърцето ми се стягаше от жал. Особено ако го погледнете, когато върви по улицата — краката му се подгъват, тялото приведено, а главата почти паднала на гърдите; и току чувате как някой, седнал пред кафенето гражданин, който си сърба кафето, му извика:
— Как е, чичо Джордже?…
Той, бедният, вдигаше глава, поглеждаше с тъжен поглед пълен с болка и презрение към живота, усмихваше се с иронията на разочарован мъченик и отговаряше с тих глас:
— Така както трябва! — после навеждаше глава и отминаваше.
— Е, кога се запозна с него? — запита някой от нас.
— Това беше още преди пет години — продължи да разказва Марко, — тъкмо когато завърших училище и получих държавна служба в град Н…, в същото място, където живееше и чичо Джордже. Боже мой, как се променя човек за кратко време! Пет години се изминаха вече, откак стъпих в живота, а ми се струва, че цяла вечност ме разделя от това време. Всъщност всичко, което тогава чувствувах, сега ми изглежда като сладък сън, който никога вече няма да се върне. Пътувах нощем. Влакът фучеше, тракаше и понякога изсвирваше. Аз се бях облегнал на седалището и затворил очи, за да сънувам по-сладко, буден. В себе си чувствувах някаква чудна, свръхземна сила, а при мисълта, че отивам „в живота, всред народа, в жизнената борба, да се боря“, кръвта силно пулсираше в жилите ми, биеше бързо, чувствувах, като че ли имам крила. Желанията ме приближаваха все по-близо и по-близо до целта, а нетърпението ме обхващаше така, че ми се струваше, че влакът пълзи като охлюв и просто ми се искаше да скоча от влака в нощта и да вървя пеш, да тичам, да летя. Кълна се, струваше ми се, че бих изпреварил влака. А когато влакът спираше на някоя гара, нетърпението достигаше върха си. Идваше ми да се сбия с машиниста и да извикам с всички сили: „Карай, карай по-бързо, за какво чакаш?“ А в себе си мислех, че там, където отивам, гражданите ме чакат вече с нетърпение и непрекъснато приказват за мене. Струваше ми се, че дори гадаят какъй ли изглеждам, също тъй, както и аз мислех за тях. Моите спътници едва чакаха влакът да спре, за да слязат да купят нещо за ядене и пиене. „Ужасни животни — мислех в себе си аз, — живеят само да ядат и пият.“
— Е, по този случай дай по една чаша вино! — каза на келнера един от компанията.
Всичките се изсмяхме и подадохме на келнера празните чаши, за да ги напълни.
— Ами ти забрави за чичо Джордже? — казах на Марко.
— Не съм. Но именно мислейки за него, се сетих за моето въодушевление при първата ми крачка в живота. Защото, когато се запознах с него, аз правех, както казах, първата си крачка в живота, бях свеж, буен, пълен с хубави мечти, надежди, идеали, жадувах борба, мъки, страдания, а в себе си чувствувах толкова сили, че ми се струваше, че всичко мога да преодолея, всички препятствия да сломя, да разбия и да стигна до някаква възвишена цел, до някаква свещена задача. И случаят може би пожела да се срещна с чичо Джордже, човек, който прави последната си крачка в тази „житейска борба“. Той беше слаб, стар, изнемощял под тежките удари на безмилостната съдба. Изглеждаше ми, както биха казали поетите, като увехнал лист, който трепери в късна есен на оголения клон, люлее се при най-малкия лъх и очаква да го обрули първият вятър.
— Аз бях разпламтял се огън, а той — огън, който гасне.
— Ех, това са най-лудите години, когато човек вярва, че може да преобрази и оправи целия свят — каза някой от компанията.
— Бога ми, хора, когато бях в тези години, ако някой ми кажеше: „Виждаш ли онзи град?“ — „Виждам… Е?“ — бих попитал. И той кажеше: „Аз мисля, че това нещо не може да се прескочи!“ Само това ако кажеше, бях готов да извикам: „Кой, аз ли не мога?!“ — „Ти!“ — „Гледай!“ И не вярвам, че в тези луди години нямаше да се затичам и да се втурна с най-твърдото убеждение, че ще прескоча града като нищо — каза трети.
— Малко са тези — продължи Марко, — които не навлизат в живота с толкова много надежди и идеали, с твърдото решение да се борят, мъчат и страдат, с надеждите и увереността, че ще преодолеят всички препятствия и спънки, че ще понесат търпеливо всички трудности и че накрая ще победят и запазят през живота поне половината от идеалите си. Да, всеки така навлиза в живота, всичко му изглежда хубаво и очарователно, изпълнено с високи идеали и достойнства. Всичко изглежда хубаво, та дори и „мъки и неволи“, само затова, защото не познава живота и не може и да разбере цялата му проза и тежест. Втурне се така и когато на първата крачка се спъне, падне и се удари, тогава почувствува болка и разбира страшната и студена действителност. Очевидно, че не е все едно да четеш как някой благороден герой е ранен в борбата и как раните го измъчват и сам да бъдеш ранен и да изстрадаш всичко. Как хубаво и очарователно се вижда на младата душа, когато чете за такъв герой, който дори гладува, за да остане верен на своите идеали. Но когато въодушевеният читател почувствува, че собствените му черва къркорят от глад, тогава вече по-иначе се възприема действителността. Лесно е да се втурнеш с много хубави идеали в живота, да мечтаеш за мъчителна и страшна борба, но цялата тежест дава тогава, когато очарователните сънища се превърнат в страшна действителност, в истинска борба. Душевно слабите падат и отпускат ръце под първите удари на съдбата, хвърлят под краката си най-светите си идеали, газят ги и плюят върху тях като върху най-отвратителни и глупави заблуди. Малцината тези, които могат да се помирят с мисълта, че трябва да стенат от болка, да понасят глада, сиромашията, присмеха и презрението на околните, когато това не е нужно, и същевременно да гледат как другите живеят богато и разкошно, весело и доволно и още как са щастливи, почитани от всички — а тъкмо те, почитаните, са по-лоши от тях, по-лоши, и то много по-лоши, по-лоши по душа и сърце. Да, да, животът започва да ни залива с огромните си вълни; на всяка крачка се натъкваме на препятствия и спънки; падаме, охкаме от болка, изморим се и не можейки да преодолеем общата вълна, която ни влече по течението си, започваме да изнемощява ме и бурната река на живота ни носи както всичко, което влече в нищожеството, в гроба. Малко са уморените и изнемощелите, които под първите удари признават своята слабост и безсилие, а обикновено повечето, вероятно за успокоение на съвестта си, започват да доказват, че всичко, което по-рано е било за тях свято, е обикновено, глупаво заблуждение на младия ум, а времето на своите идеали наричат „време на пуста и луда младост, време на лудост“. После като „зрели и умни хора“ вместо „лудости и глупости“ започват да се увличат в други идеали, по-лесно достижими и по-лесно осъществими. Идеали стават богатството, разкошният живот, обедът с много хубави ястия, елегантната квартира и многочислена прислуга, богатият и разнообразен гардероб, лачените обувки, високият пост и големите заплати…
— Аз почитах чичо Джордже, защото той беше от тези редки хора, които успяха да запазят идеалите на младостта през целия си живот. Него никога не измами лъжливият блясък на парите и сиянието на господарското благоденствие. Нито страданията, нито мизерията, нито дори онзи присмех на неразумната тълпа, с който тя го посрещаше вместо благодарност, докато на другите, придобили често по непочтен начин пари и господство, покорно сваляше шапки, не го отклониха от правия път. Той не победи обществото, но и не се поддаде на обществото и обществените глупости. Шестдесет и пет години той беше скала, в която бясно и безмилостно се удряха вълните на живота, но винаги се отблъскваха. Ако имаше повече такива, всичките хубави мечти и идеали биха станали действителност.
Марко спря, оброни глава в ръцете си. Изглеждаше като човек, който след няколко години със случаен разговор е събудил впечатления и спомени от вече отдавна минали жалости. Така се беше пренесъл в миналото, че се чувствуваше също както преди много време, когато е гледал някой свой най-скъп, блед, неподвижен мъртвец. Като че ли не скърбеше толкова за чичо Джордже, колкото за това, което той беше запазил през живота си — неговите идеали, а може би и своите.
За няколко мига настъпи мълчание. Всеки от нас беше замислен и си спомняше за нещо минало, отишло си.
— Ех! Така става — прекъсна мълчанието Марко.
От нас никой не каза нито дума.
— Докато обществото все още може да се ползува от тебе, използува те — продължи Марко по-нататък. — А когато изчерпи и изцеди всичките ти жизнени сокове, то те отхвърля, както се захвърля износена дреха. Отхвърля те и отгоре на това често се смее злобно и пакостно над твоята неволя, презира немощта и безсилието ти, нарича те будала и глупак, който не е съумял да си създаде по-добро бъдеще.
— Ти пък препалено много гледаш с черни очила на живота и обществото! — прекъснах думата на Марко.
— И естествено, че така трябва да бъде! — добави друг.
— Разбира се, че е естествено, когато егоизмът владее света, когато порокът започва да се възнаграждава, а добродетелта преследва, когато малодушието става най-висша мъдрост! Скъпи мои, това е естествено, когато за морал и любов към ближния започне да се мисли като за заблуждение, останало от старото време, и вместо това се възприеме модерното, умно начало: „Всичко настрана, преди всичко користта!…“ — изговори Марко със зачервени бузи и треперещ, сърдит глас. Пак настъпи кратко мълчание.
— Този чичо Джордже — продължи Марко, този, когото аз познавах от последните му жизнени стъпки, е завършил учителски институт в С…, а след това е прекарал две години във Виена и там е довършил образованието си. Още в училището беше трудодюбив и отличен, владееше немски и унгарски език. За онова време това беше голямо образование, с него можеше да се направи блестяща чиновническа кариера. Беше син на доста заможни родители, при това млад и хубав. Е, братко мой, докъде ли би достигнал някой спекулант при такива благоприятни условия!
— А какво направи Джордже? Неговото желание беше всичко, което има, дори и кръвта и ума си, да постави в служба на потиснатите, поробени братя, които все още носят чужди окови; да отиде в южните неосвободени сръбски краища, откъдето произхождаше и дядо му, да живее всред своите братя, да дели с тях робски неволи и горчиви въздишки, да се бори, да изразходва себе си в тази борба и да бъде полезен на своя народ.
И замина, пълен с горещо въодушевление, пълен с надежди и идеали, пълен със силна, искрена любов към угнетените братя. Никого не попита да отиде ли там. Никой не му беше наредил, заповядал това. Той послуша само сърцето си. Не се интересуваше за трудните условия, не се побоя от борбата, не помисли за себе си, при отиването си не се пазари за тези мъки, както това правят мнозина, които за пари продават своя патриотизъм, също, съвсем също, както търговецът зад тезгяха — своето платно! Търгуват хората! И с какво още не търгува светът. Всичко се продава за пари! Джордже не търгуваше. В душата му гореше най-чистото, най-възвишеното чувство към болката и неволята на подтиснатите братя и най-благородното желание да помогне и победи — или и сам да страда.
Трите хиляди дуката, които бе наследил от родителите си, изхарчи в тази борба. На няколко пъти животът му е висял на косъм. В овчарски дрехи трябвало да избяга от този край само да спаси главата си. А да не говорим за материалните жертви, които трябвало да понесе, подкупвайки пашите да съдят по-меко неговите „провинения“, да погледнат през пръсти, както се казва.
Случайно имам себе си едно негово писмо, което писа до един от другарите му още преди да тръгне в тези краища. Ето края на това писмо:
„… Бих чувствувал, че ще ме гризе съвестта, бих бил неспокоен, усещал бих грях на душата, ако си позволях да остана тук, да добрувам в изобилие и господство, когато ония мои братя, онези роби въздишат и пъшкат… Вярвай ми, често, когато падне нощ и луната изгрее зад гористия бряг, а синьото чисто небе се обсипе с дребни звезди, аз сядам на пейката под онази разклонена липа в нашия двор на село, пусна погледа си да блуждае безцелно в нощта и да се губи някъде далеко, далеко зад тъмните исполински брегове, с които — това добре се вижда денем — лазурното и красиво небе се слива в нежна прегръдка. Там, зад тези брегове, зад които нощем и мисълта ми не смее да премине, живеят моите угнетени братя. Но все пак през ведрите звездни, лунни нощи, когато в нас на всички страни отекват весели възклицания, тракането на вятърните мелници, песни и припеви по седенки, скърцане на пълни с есенни плодове коли… и песен на странник, на която приглася кавал… да, тъкмо в такава нощ, когато ми се струва, че тук всичко щастливо диша, аз в шепота на ветреца между листата чувам като че ли тежка и горчива въздишка, чувам като че ли отчаяния стон на моите братя под чуждо иго. Мрачният венец от планини, обвит в черната тъмна нощ, не пропуска моя поглед и все пак аз се обръщам към звездите и луната, които и през тази планинска стенр виждат тъжните ми братя. В сияйните звезди виждам отблясъка на мъченическите сълзи, сълзите на рая в тежки вериги, а бледото лунно лице като че ли отразява онази вечна, тежка болка на робите, които, доверявайки мъката на сърцето си на нямата нощ, се обръщаха в своята скръб към нея във височините през сълзи и въздишки, с молба, като броди по небето в спокойния си път, да разкаже неволите им на свободните им братя. И луната изпълнява молбата им — в нейните бледи и тъжни лъчи, с които ни залива, аз чувствувам отражението на толкова вековни страдания… Струва ми се, че слушам многото въздишки и зора на мъчениците за по-мощ… Звездите и по-нататък трептят, луната излива лъчите си, ветрецът шумоли, мълви и въздиша… Отново ми се стори, че ясно чувам звъна на робските вериги и приглушения глас на роба: „Помощ… помощ, братя! Чуй, разбери!… Време е да разбереш вече!“ Аз трябва да им ида на помощ… аз трябва да послушам този отчаян глас. Съвестта ми не позволява да стоя спокойно и да мълча… когато чувствувам дълга си и когато разбирам. Отивам при тях, отивам при нещастните си братя.“
Мъртво море (4/5)
На другия ден началникът изпрати шифрован доклад до правителството на вчерашното политическо събрание. Докладът гласеше:
„В моя окръг се появи силно политическо движение против днешното правителство. С всеки изминат момент движението все повече и повече се разраства, така че се страхувам да не се постави под въпрос съществуването на днешната династия. Взех всички възможни мерки и употребих всички средства, с които разполагах, да попреча на това зло, но тъй като това опозиционно, по-точно революционно движение се яви внезапно, като порой, всичките ми опити останаха безуспешни и вчера следобед огромен брой революционери насилствено се събраха на политическо събрание. От техните остри и дръзки речи разбрах, че те са с анархистични убеждения и че сигурно тайно готвят бунт и преврат в страната. Най-после, след мъчителни и тежки усилия, едва успях да разтуря събранието, което можеше да се превърне в голяма опасност, тъй като един от тях даже се заканваше, че ще свалят монархията и ще въведат републиканска система на управление.
Приложен, изпращам Ви учтиво, господин министре, списък на най-опасните личности. (Водач на списъка беше онзи чудак, който пиеше меланж ли, „цукер васер“ ли, или какво беше там, после тримата, които гласуваха за кафе.) Моля нареждането Ви, какво да предприема по-нататък при такива важни и съдбоносни за нашата страна обстоятелства.“
Веднага след тия крупни заслуги към страната и властта началникът получи отличие и клас. Всички опозиционери дойдоха да му честитят и с това се свърши цялата работа.
След събранието запитах едного:
— Нима при вас няма хора, които се занимават с политика?
— Имаше и такива.
— И?
— Нищо… Глупости!
— Защо глупости?
— Остави ме, моля те. Кой ще се занимава с политика?!… Имаше един!
— И какво направи?
— Луд човек! Какво може да направи?!… Всички го познаваме: и кой е, и откъде е, и на кого е син, и какво яде з къщи. Баща му беше майстор, но последен бедняк, а той отиде да учи, мота се някъде по света, върна се отново и започва да ми приказва: трябва така, трябва иначе, някакво си държавно устройство, закони, конституция, граждански права, свобода на събранията, на изборите… Оставя, моля ти се, винаги бълнуваше глупости.
— А ти какво му казваше?
— Нищо, какво да му кажа? Гледах го и се смеех. Знам го аз; няма хляб да яде, знам и баща му, и семейството, а седнал да ми приказва какво е конституция и свобода!
— Може би знае човекът? — рекох.
— Остави, моля ти се, поне него го знам колко тежи.
— И какво направи?
— Какво ще направи?!… Четеше някакви книги, тичаше от място на място, агитираше нещо, събра няколко души, правеха някакви събрания. Арестуваха го неведнъж, наказваха го. преследваха го. Веднаж му казвам: „Защо се занасяш като хлапе, а не си гледаш работата. Не виждаш ли, че ся луд човек?“
— А какво му казваха другите?
— Смееха му се. Като излезе от затвора, щом минеше по улиците, веднага избухваше смях.
— Намери ли конституцията? — запита го някой и цялата улица се тресе от смях. Море, какви шеги ставаха с него, да умреш от смях. Понякога сме се превивали от смях. И до днес му остана име Тома Конституцията! — каза ми онзи и се засмя така, че му потекоха сълзи от очите.
— И какво стана с него?
— Пропадна, бедният! Нямаше никъде нищо, а и държавна служба не му даваха… Будала! Неговите другари от училище какви хубави постове взеха, а тон — нищо! Никой не му е виновен. Впрочем хвалят го че от всички тях бил най-подготвен и най-интелигентен, но си беше занесен. Няма нищо по-лошо от това, когато на човек му влезе някой бръмбар в главата. Той се намерил да оправя света. Целият свят доволен, а той иска нещо особено, като че ли не го знаем кой е. Нещастник!…
— Какво прави сега?
— Море, сега се опомни, но късно! Ние го излекувахме от бръмбарите, а то, както беше упорит, властта нямаше да може нищо да направи от него. Но бие започнахме да му се подиграваме, а някои, дяволи, го нарекоха още и Конституцията. Така днес, така утре и хората започнаха да се шегуват с него, където стигнат и където минат. Той се борѝ, борѝ и капитулира… Съжалявам го, бедния! Не беше лош!… Сега е умен, сериозен човек, не се заплесва както по-рано. Затвори се в себе си и рядко дружи с някого. В нужда е, но мнозина му помагат. Всички го съжаляваме, но сам си е виновен…
— А как се отнасят сега хората с него?
— Добре!… Сега никой не му се смее, обичат го хората, и съжаляваме го, бедния.
—
Хареса ми някак си да поживея в тази страна по-дълго. Запознах се и с мнозина граждани. Прекрасни хора! Мирни, тихи, кротки като гълъби. Ядат, пият, дремят и работят по малко. С една дума — щастливи хора. Нищо не смущава дълбокия им покой, никой не нарушава хармонията на живота им, никакъв вятър не вълнува спокойната, неподвижна повърхност на застоялата зеленясала локва, с която би могло да се сравни обществото на тази наистина щастлива страна.
От Сърбия аз занесох там малко мисъл и малко оръфани идеали, наследени от нашите деди, но и това малко загубих в тази страна и като хипнотизиран се предадох на сладката дрямка. И това започна да ми харесва. Тогава видях, че ние сърбите много сме предразположени да станем един ден такъв щастлив народ. И самите обстоятелства ни благоприятствуват за това.
Така минаваха дните — мирно, безшумно, бавно, докато един ден не се наруши равновесието на обществената хармония.
Един млад човек издаде сбирка стихотворения.
Стиховете бяха хубави, пълни с дълбоки, искрени чувства и високи идеали.
Цялото общество посрещна книгата с негодуване. Никой не я прочете, никой не искаше и да я прочете. Щом попаднеше в ръцете на някого, той веднага правеше кисело лице, превръщаше няколко страници, опипваше листовете, сякаш изпитва качеството на хартията, отблъскваше книгата от себе си като най-отвратителна вещ, обръщаше с презрение глава на другата страна и сърдито казваше:
— Стихове!… Глупости!…
— Кой знае?… Може да има и хубави неща? — случваше се да прибави някой при такъв разговор.
Първият се прекръстваше, наместваше се по-удобно на седалището, с израз на съжаление поглеждаше своя другар, клатейки глава, и казваше:
— Ти си по-глупав, отколкото този, който пише тези трици! — При това с върха на пръстите си отблъскваше книгата още по-далеч с такъв израз на лицето, като че ли е докоснал нещо нечисто, мръсно, и добавяше:
— Като приказваш така, ти чете ли книгата?
— Не.
— Тогава?
— Аз не твърдя, че е хубава, но казвам: може би е хубава!… А ти пък, чете ли я?
— Аз? — питаше първият сърдито, като че ли обиден от въпроса.
— Ти!
— Аз? — пак повтаряше въпроса онзи още по-сърдито.
— Ти, разбира се, тебе питам!…
Първият се прекръстваше, свиваше рамене, разперваше ръце, като че ли с това искаше да каже: „Боже опази, какво пита тоя!“, но не казваше нищо гласно, а с някакво учудване на лицето гледаше своя другар.
— Защо се кръстиш? Питам те: чел ли си ти тази книга, или не си. Какво чудно има тук?
Първият се прекръстваше пак и след това добавяше:
— Аз те питам… ти луд ли си, или не?
— Глупости. Не те разбирам.
— И аз тебе.
— Какво има да разбираш и за какво се учудваш?… Питам те — чел ли си книгата?
— А аз тебе питам: имаш ли ум? — пак казваше първият, вземаше книгата, удряше я сърдито на масата и викаше: — Да чета тия трици? Само ако полудея, но при здрав разум — за нищо на света… — След това добавяше по тихо: — Познаваш ли този, който е писал тези стихове?
— Не го познавам.
— Хе!… Затова и говориш така! — казваше първият и махваше с ръка, като правеше още по-кисела гримаса, с която искаше да покаже, че авторът е пропаднал човек.
— Ти го познаваш?
— Познавам го! — отговаряше първият с пренебрежение, а лицето му добиваше такъв израз, като че ли искаше да каже: „По-добре да не съм направил тази глупост.“’ Макар че с този човек всъщност до вчера, докато не се появиха неговите стихове, беше добър приятел и не беше казал лоша дума пред хората за него.
Някои пък, които, разбира се, не бяха чели книгата, говореха така:
— Какъв позор!… Стихове?… Като че ли не го зная колко струва! — казваше един.
— Как не го е срам! — казваше друг.
— На човека най-капред бог му взема ума и после тон сам си прави лошото… Такива… ама такива стихове? Аз ще напиша много по-добри, ако седна утре, но не мога да позоря името си както някои.
Хората промениха и отношението си към младия поет.
Минава той по улицата, а хората току се побутват и си смигат един на друг.
— Добър ден — обади се той.
—- Добър ден, поете! — отговори някой и го гледа заядливо под вежди.
— Здравей, здравей! — добавя друг с присмех.
— Добър ден! — подхване трети с кисела гримаса на досада и пренебрежение.
Но за съжаление работата не се свърши само с тия разговори.
Общественото мнение откри фронт на младия поет. Дори и ония негови черти, които по-рано му признаваха като положителни качества, сега започнаха да осъждат, а дребните недъзи, които преди му прощаваха като на всеки човек, сега станаха ужасни пороци. Изведнаж откриха, че той е подлец, пияница, комарджия, безхарактерен човек, шпионин и освен това, че е мръднал малко.
— Не знаехме, че е толкова луд! — говореха хората.
— Аз, право да ти кажа, винаги забелязвах, че работата му не е чиста.
— И аз, но не беше толкоз луд.
— Е, сега е вече съвсем.
В компаниите започнаха да си правят шеги с него. Където и да искаше да свърши някаква работа, всеки, който можеше да му попречи, смяташе за свой дълг да стори това, защото, щом го видеше, се изпълваше с възмущение само като си помислеше: „Какво ми се правиш на важен!… Стихове! Е, чакай да видиш, ние имаме лек за това!“
Най-голямото нещастие бе, че той беше посветил стиховете на годеницата си, като мислеше с това да я зарадва. Но вместо радост това донесе на бедното момиче много сълзи, защото общественото мнение не пощади и нея.
Бащата на момичето, извън себе си от ярост, че в тази, по негово мнение, налудничава работа беше уплетена и неговата дъщеря, седна и написа следното писмо на младия поет:
„Господине,
Тези Ваши трици и различни глупости и безобразия, с които народът се гаври по улиците, можехте да посветите на Вашия баща, защото на него това би му приличало, понеже и без това е известен като последен човек в града, какъвто сте и Вие — а не да уплитате в щуротиите си името на моята дъщеря. Моята къща никой до днес не е сочел с пръст, и аз не искам хората да си плакнат устата с името на дъщеря ми, нито то да стои на Вашата налудничава книга. От днес да не сте се осмелили да прекрачите прага на моята къща. Моето доверие и всички мои добрини към Вас Вие възнаградихте с това, че нанесохте позор на къщата ми. Впрочем искам в срок от пет дни да ми дадете реабилитация. В противен случай, господине, аз ще Ви пребия като куче насред улицата или където и да Ви срещна.“
Това посвещение предизвика цели скандали. И тъй като младият поет беше чиновник, неговият началник донесе до господин министъра следното:
(Името забравих, затова ще взема обичайното Н. Н.) „Н. Н., чиновник в поверенето ми учреждение, който иначе е добър и съвестен работник, напоследък се компрометира толкова с някаква сбирка уж стихове, че в интереса на службата същият не може да остане повече на работа, защото се занимава с несериозни неща, които не са достойни даже за един зарзаватчия, а камо ли за държавен служител. Моля, Господин Министре, да отстраните от служба този компрометиран чиновник или поне да го преместите на друго място, докато се поправи.“
И министърът го премести.
Но за съжаление земята е малка, а лошото име навсякъде съпровожда притежателя му, затова и на новото място го, посрещнаха още по-лошо. И какво друго можеше да направи министърът, освен в интереса на службата и дори в интереса на морала и за удовлетворение на общественото мнение да уволни от държавна служба това чудовище, което пише стихове.
Общественото мнение бе удовлетворено и вече не се появи нито едно стихотворение на младия поет. Той се изгуби някъде и никой нищо не можа да узнае за него.
— Жалко — казваха, — млад човек беше.
— Не беше и лош човек.
— Не беше, но ето, когато дяволът го кара да прави това, което никой не прави.
— Жал ми е за него, грешника!
— Ех, какво да правиш? Кой му е виновен!
И скоро в обществото се възвърна нарушената за малко хармония, изчезна и тази малка вълна, която беше се издигнала над гладката, неподвижна повърхност на застоялата вода, и обществото мирно и доволно продължи своята сладка дрямка.
Не разбирам
Дойде време да служа войник, но никой не ме търсеше. Обхвана ме някакво патриотично чувство и не ми даваше спокойствие и денем и нощем. Вървях по улиците и само свивах пестници. А когато минеше покрай мене някой чужденец, скърцах със зъби и просто ми идваше да се втурна и да му ударя една плесница. Лягах да спя и цяла нощ сънувах как коля неприятели, проливам кръвта си за своя народ и отмъщавам за Косово. Едва чаках да ме извикат, но напразно.
Като гледах, как мнозина ги хващаха за яката и ги завличаха в казармата, просто им завиждах.
Един ден пристигна повиквателно за един старец, чието име случайно съвпадаше с моето. И то какво строго повиквателно. В него се казваше — веднага да се яви в казармата като военен дезертьор!…
— Какъв дезертьор — чудеше се старецът, — когато три войни изкарах и бях ранен ей тук. Белегът още личи.
— Всичко това е хубаво, но трябва да идеш при командира. Такъв е редът.
Старецът отишъл и командирът го изгонил навън.
— Кой те е викал, дърта мършо — креснал и за малко не го набил.
Впрочем, ако старецът не беше изгонен по този начин, аз в своето опиянение и силна любов към казармата бих помислил, че протекцията е всемогъща!
Копнежът ми по казармата се превърна в отчаяние. Когато минех по улицата край офицер, напразно удрях крак толкова силно, че дори стъпалата ме заболяваха, само и само, мисля си, да им направя впечатление като добър войник. Но нищо не излизаше и от това. Мене все не ме вземаха войник.
Хвана ме яд и един ден седнах и написах молба до комендантството да благоволи да ме приеме войник. В нея излях целия си патриотичен жар и на края завършвах:
„Ах, господин командир, да знаете как бие сърцето ми и как кипи кръвта в жилите ми в очакване на отдавна желания час, в който ще се нарека бранител на короната и на отечеството, бранител на свободата и сръбския олтар, когато и аз ще вляза в редиците на отмъстителите за Косово.“
Накичих така молбата, че всеки би казал, че е лирическа поема и бях доволен при мисълта, че вече не се нуждая от протекция.
Целият в блаженство от тая надежда, вдигнах се и право в комендантството.
— Мога ли да видя господин командира? — попитах войника, който стоеше пред вратата.
— Не зная — каза той мързеливо и сви рамене.
— Питай го! Кажи му: дошел е един, който иска да служи войник! — казах му, като смятах, че той ще ми се усмихне любезно и ще изтича при командира да му съобщи за пристигането на един нов войник и че командирът ще затича чак до вратата, ще ме потупа по рамото и ще извика: „Така те искам, соколе мой. Ела тука!“
Вместо всичко това войникът ме погледна със съжаление, като че ли с погледа си искаше да ми каже: „Е, глупако, какво си се разбързал! Ще има време да се разкаеш!“
Тогава не разбрах този поглед и се чудех, защо ме гледа така.
Чаках дълго пред вратата. Разхождах се, седях, пуших, плюх, гледах през прозореца, прозявах се, разговарях с някакви селяни, които също така чакаха, и какво ли още не правих от досада.
Във всички канцеларии се работеше оживено. Чуваше се шум, врява и псувни. Непрекъснато се издаваха наредби и коридорът кънтеше от викове: „Тъй вярно!“ Щом няколко пъти се повтаряше: „Тъй вярно!“, това значеше, че заповедта е дошла през по-висш към по-нисш до най-нисшия и току погледнеш, редникът тича по коридора от една канцелария в друга. Сега пък в другата стая настъпваше шум и пак се чуваше гръмко няколко пъти: „Тъй вярно!“, изговорено от разни гласове, и войникът пак тичаше — отиваше в друго отделение.
В канцеларията на командира се позвъни.
Войникът влезе.
Отвътре се чу някакво тъпо боботене и след това войникът раздра гърло: „Тъй вярно!“
После излезе цял зачервен и просто си отдъхна от страха, че му се е разминало така лесно.
— Влизайте, който иска, при господин командира — каза той и избърса потта от челото си.
Aз влязох пръв.
Командирът ме прие, седнал на масата и пушейки цигара с цигаре.
— Добър ден! — поздравих го при влизането.
— Какво има? — каза той с такъв страшен глас, че краката ми се подкосиха. Просто почувствувах, че се залюлявам.
— Защо викате, господине?! — започнах аз, след като се съвзех малко.
— Ти ли ще ме учиш!? Навън! — викна той още по-силно и тупна с крак.
Усетих как тръпки ме обземат и като че ли някой поля с вода мой патриотичен жар, но все пак се надявах че щом му кажа какво искам, всичко ще се измени.
— Аз дойдох да служа войник! — казах, преизпълнен с гордост, изправен, като го гледах право в очите.
— А-а, военен дезертьор! Почакай малко, ние такива и търсим! — викна той и позвъни.
Отвори се една врата от лявата страна на масата му и се появи един фелдфебел. Изправен, с вдигната глава, изблещилочи, опънал ръце по бедрата, той се приближаваше и стъпаваше тъй силно, че ушите ми заглъхнаха. Спря, удари крак и изпънат по устава, каза гласно:
— Заповядайте, господин полковник!
— Веднага изведи този оттук, острижи го, облечи го и го затвори в карцера.
— Тъй вярно!
— Ето молбата, моля ви!… Аз не съм дезертьор, а искам да служа войник — казах разтреперан.
— Не си дезертьор? Е, какво искаш с тази молба?
— Искам да стана войник!
Той се отдръпна малко назад, зажумя с едно око и рече със заядлив тон:
— Така, иска човекът да стане войник!… Хм, та-а-ка, значи! Веднага от улицата и хайте в казармата, час по-скоро да отслужиш, като че ли тука е някакъв панаир!…
— Сега ми е време.
— Не те познавам и не искам да знам — започна командирът. В това време влезе един офицер с някакъв якт.
— Вижте там в списъка на новобранците кога е писан този! — рече той на офицера, посочи с ръка към мен, погледна ме и попита: — Как се казваш?
Аз подадох молбата.
— Защо са ми твоите трици!? — провикна се той, удари с ръка молбата ми и тя падна на пода.
„Ах, язък за цветистия стил!“ — помислих си и от жал забравих да си кажа името.
— Как се казваш, защо не говориш?! — кресна той.
— Радослав Радосавлевич.
— Вижте в списъка на новобранците — нареди той на офицера.
— Тъй вярно! — каза офицерът; влезе в своята канцелария и нареди на един по-млад офицер, — Погледнете в книгата на новобранците, дали не се намира някакъв Радисав?
— Тъй вярно! — провикна се вторият, излезе в коридора, извика фелдфебела и му заповяда същото.
— Тъй вярно! — отзова се оня с гръмък глас.
Фелдфебелът нареди същото на подофицера, той на ефрейтора, а ефрейторът на един войник.
Чуваше се само как тракаха ботушите, спираха се един пред друг и всичко се свършваше с: „Тъй вярно!“.
— Списъка, спи-и-и-съ-ка! — чу се по цялото учреждение и започнаха да хлопат, сваляйки потънали в прахуляк пакети. Шумяха листовете, търсеше се ревностно.
Докато траеше всичко това, аз стоях в един ъгъл на командирската канцелария и не смеех да дишам — такъв страх ме беше обхванал. Командирът седеше и пушеше, прелиствайки бележника си.
По същият ред, както се издаде наредбата, горе-долу дойде и отговорът, само че сега тръгна от най-младшия и стигна до фелдфебела.
Фелдфебелът влезе при командира.
— Какво има?
— Имам честта да ви доложа, господин полковник, че този войник, когото търсите в списъка, е умрял.
Аз се замаях и в объркването и страха си бях готов да повярвам дори и това.
— Умрял!… — каза командирът.
— Но, аз съм жив! — провикнах се изплашен, сякаш наистина се борех със смъртта.
— Хайде, отивай си! За мен ти си мъртъв, не съществуваш на този свят, докато не те изпрати общината!
— Уверявам ви, че аз съм този… не съм мъртъв, ето ме!
— Навън, в списъка пише „мъртъв“, той седнал да ме уверява!…
Какво можех да направя, освен да изляза.
Върнах се в къщи (живеех на друго място) и няколко дни не можах да се съвзема. Вече не ми идваше и на ум да пиша молби…
Не изминаха и три месеца оттогава и в нашата община пристигна повиквателно от комендантството да бъда изпратен в срок от двадесет и четири часа.
— Ти си военен дезертьор — каза ми един капитан, при който ме заведоха.
Аз му разказах за всичко, което стана, когато се явих при командира.
— Добре тогава, отивай си, докато се изяснят нещата.
Отидох си.
Едва-що се върнах у дома и ето че пристигна повиквателно от някакво друго поделение.
Викаха ме веднага, за да се представя в частта си, тъй като съм попаднал погрешно в техния списък.
Отидох в своята част и разправих, че ме вика М…ското комендантство; за да ми съобщи да се ява тук.
— А тогава защо дойде тук?
— Е, защо да отивам там, когато те ще ме изпратят тук и понеже съм вече тук… — започнах да пояснявам — би било глупаво да отивам в другата част.
— Ти ли ще ни обясняваш!?… Не може така, трябва да има ред!…
Какво да правя! Нямаше накъде, отидох от К…ското в М…ското комендантство, за да ми съобщят да отида в К…ското комендантство, откъдето и тръгнах.
Впрочем обадих се в тамошното комендантство. И пак команди, маршируване „тъй вярно!“ — и накрая ми казаха, че никой не ме е викал…
Върнах се обратно в къщи. Тъкмо си отдъхнах, ето пак повиквателно от М…ското комендантство, в което се казва, че тъй като това е второ повиквателно, трябва да бъда откаран по етапен ред и наказан за неявяване навреме.
Тичах пак, колкото ми душа стига.
И така малко по-късно постъпих в казармата и отбих две години служба.
Оттогава изминаха пет години. Почти забравих, че съм бил войник.
Един ден ме извикаха в общината.
Отидох. Там ме чакаше един огромен вързоп повиквателни от комендантството, тежък десет килограма. Кое ушито, кое прикрепено едно към друго, докато пакетът станал толкова голям, че бяха принудени да го разделят на две части.
— Заповядват ми да ви изпратя в комендантството — каза ми кметът.
— Нима отново?! — извиках от изненада.
Взех повиквателните. Върху тях хиляди подписи, нареждалия, пояснения, обвинения, отговори, архиерейски, окръжни, околийски, училищни, общински, дивизионни и какви ли не още печати. Прегледах всичко и видях, че официално е потвърдено, че съм жив и ме викат веднага да отбия редовната си служба.
Източник: Доманович, Радое, Избрани сатири и разкази, Народна култура, София 1957. (Прев. О. Рокич)
Сънят на един министър
Казват, че и министрите, прости ме боже, били както всички останали. И те трябвало да се хранят, да пият и да спят както и ние простосмъртните, само че на тях, казват, по-трудно им се отдавало да мислят, но тази просташка, долна способност не се изисква за такива високи постове.
Господин министърът Н. (какво ни интересува името му) седеше в канцеларията си, облегнат в мекото кресло, и понеже страната беше в тежко положение, той можеше мирно и спокойно да размишлява върху това, дали да вечеря печена на жар или пържена чига. Понеже се стъмваше вече, той след продължителни размишления се реши на първото и стана да се разходи малко на чист въздух, колкото за апетит. И какво да прави? Поне да не може да се каже (а има зли езици, които и това говорят), че в страната всичко е разстроено — просветата, стопанството, оскъдните финанси, икономиката… Може да изреждате, колкото щете, но при министерските апетити трябва да се спрете. Те са редовни.
Впрочем господин министър Н. се разходи; пи бира, вечеря печена чига и я заля с хубаво червено вино и като изпълни по тоя начин добросъвестно задълженията си пред родината, легна в постелята, блажен и доволен, и заспа с щастлива усмивка на уста като човек, необезпокояван от никакви грижи и мисли.
Но сънят, не знаейки може би, че това е господин министър Н., се осмели да обезпокои негово превъзходителство и го пренесе в далечното минало на неговата младост.
Той сънуваше.
Зимна нощ. Навън свиреше вятър, а той беше като че ли в същата малка влажна стая, където живееше като ученик. Седеше на своята ученическа масичка. Полунощ минаваше. Бе подпрял глава на дясната си ръка, а в лявата държеше книгата, която до преди малко четеше. Пред него малка лампа, в която газта бе вече догоряла, така че тя едва мъждукаше и пушеше със слабия си пламък, който едва се виждаше през почернялото стъкло. В стаята беше студено и бе се наметнал с овехтялото си зимно палто. Седеше така неподвижно, с поглед, насочен в една точка, а мисълта му го носеше в далечното бъдеще.
Размишляваше за бъдещата си работа. Бе решен да посвети целия си живот на благороден тежък труд и на дела, да се бори за правда и свобода, да жертвува всичко, дори и живота си, ако стане нужда, ва щастието и доброто на своята страна, за общите интереси. Пред себе си виждаше дълъг наниз от години, който щеше да изпълни с полезен, упорит труд. Чувствуваше, че ще успее да осъществи своите идеали и че е в състояние да преодолее всички пречки, които ще изникнат по пътя му, по пътя на добродетелта, от която той никога няма да се отклони.
И той се мъчеше да се представи в бъдещето след редица години. Сърцето му заби по-силно и го обхвана приятно, сладко чувство, като помисли за своите бъдещи успехи и за доброто, което щеше да прави на страната и народа си.
Изведнаж чу някакво необикновено, тайнствено шумолене. Стресна се и погледна. Пред него стоеше крилат женски образ с неземна красота и прелест също като вила, възпята в песните.
Той се изплаши, затвори очи и не посмя да погледне този чуден образ, но тя го помилва с крилото си по бузата и той почувствува райско блаженство, окуражи се и отново погледна образа, който му се стори така познат, сякаш цял живот е дружил с него.
— Коя си ти? — попита той.
— Няма нужда да знаеш това. Дойдох да ти покажа бъдещето. Тръгни с мен!
И той като че ли тръгна.
Ходиха продължително и мълчаха, докато не стигнаха до една дълга, просторна поляна.
— Виждаш ли нещо? — попита го тя.
— Нищо!
Тя го докосна с крилата си по челото, прекара ги по очите му и изведнаж той видя малко по-далече, на поляната, много хора. Но те не стояха всички на еднакво равнище, а някои на самата, земя, други малко по-високо от тях, като на някакви стълбища, други още малко по-високо от тях, трети по-високо и от тези и така наред до тия, които стояха най-високо, над всички.
— Какво е това?
— Това са различните обществени положения.
Той гледаше хората, а сред тях врява, шум, викане. Всички се биеха, блъскаха, бутаха, душеха се, повдигаха се на пръсти, всичките се бореха да се издигнат колкото може повече.
Когато се обърна и погледна, образът, който го доведе тук, беше изчезнал.
— Той почувствува силно, непреодолимо желание и сам да се намеси в тази тълпа от хора.
И се намеси.
Работеше между тези, които стояха най-високо, работеше с копнеж, с труд да се издигне по-високо.
Работеше дълго-дълго, но не се покачи нйто на едно стъпало.
Тогава пред него отново се появи образът, който го доведе тук.
— Какво желаеш? — запита тя.
— Да се кача и аз по-високо.
— Може, но не по този начин, по който си започнал да се изкачваш.
— Какво ми пречи?
Тя докосна с крила неговите гърди и той почувствува приятен трепет, просто му олекна нещо и като погледна, видя, че се беше покачил по-високо.
— Желаеш ли още по-високо?
— Желая.
Тя пак докосна гърдите му и той отново се издигна.
— Искаш ли още?
Обхвана го единственото, силно желание да се изкачи колкото се може по-високо.
— Още, колкото може повече! — каза той.
Тя пак докосна гърдите му и след това го докачи с крило по челото и той се издигна между тези, които бяха най-високо.
Той се почувствува щастлив, доволен и с благодарност погледна своята благодетелка.
— Какво ми направи, че така бърже се изкачих? — попита я той.
— Отнех ти характера и честта и най-после извадих и от мозъка ти. Те ти пречеха да се издигнеш до най-голямата висота.
Той се ужаси и се разтрепера.
— Сега, след като видя всичко, да вървим обратно — каза му образът и изведнаж се намериха в онази същата стаичка.
— Какво беше всичко това, което ми показа?
— Твоето бъдеще — каза му образът и изчезна.
Главата му клюмна, а от гърдите му се откъсна тежка, мъчителна въздишка.
Тук господин министърът се стресна и събуди. „Все едно, нека да е и така!“ — помисли си той и се прозя равнодушно.
Източник: Доманович, Радое, Избрани сатири и разкази, Народна култура, София 1957. (Прев. О. Рокич)
Страдия (1/12)
В една стара книга прочетох чудна повест. Дявол знае откъде попадна тази книга в ръцете ми. Тя разказваше за някакво смешно време, когато съществували много закони за свободата и никаква свобода; когато се държали речи и пишели книги по икономика, а никой нищо не засявал; когато цялата страна била затрупана с морални поуки, а морал нямало; когато във всяка къща таванът бил пълнен с книги по логика, но разум нямало; когато на всяка крачка се говорело за спестяване и за благосъстоянието на страната, а всеки разхищавал наляво и надясно; когато всеки кожодер и крадец можел да си купи за няколко гроша титлата: „голям народен патриот“.
Авторът на тази чудна повест, пътни бележки или строго погледнато и самият аз не зная какво е (а не исках да питам по този въпрос и специалистите, защото и те без съмнение биха го изпратили по установения сръбски обичай за мнение на общото заседание на касационния съд. Между впрочем това е хубав обичай. Определят се хора, които са официално задължени да мислят и — край. Всички останали сме си рахат)… Както и да е, авторът на тази чудна повест или, ако искате, пътни бележки започва така:
„Петдесет години от своя живот прекарах в пътешествия по света. Видях много градове, села, страни, много хора и народи, но нищо не ме учуди така, както едно малко племе, което живее в прекрасен цветущ край. Аз ще ви разкажа за това щастливо племе, макар предварително да зная, че ако попаднат в нечии ръце тия редове и бъдат прочетени, никой няма да ми повярва нито сега, нито когато и да било, нито дори след смъртта ми.“
Дявол е тоя чичко — накара ме с това начало да прочета работата докрай, а щом вече съм я прочел, ще я разкажа и на другите. Да не помислите, че с това искам да ви наговоря да я прочетете. Заявявам най-откровено още в самото начало, че тя не заслужава да бъде прочетена и че чичкото (писател ли е, какъв ли е) лъже за всичко, което е разказал. Но чудно, лично аз вярвам в тая негова лъжа като в най-голяма истина. Ето какво разказва той по-нататък:
—
Преди цяло едно столетие моят баща бил тежко ранен в една война и пленен, а след това откаран в чужда страна, където се оженил за девойка-робиня, своя сънародничка. От този брак съм се родил аз. Когато навърших девет години, баща ми умря. Той ми беше разказвал много за своето отечество, за героите и хората с твърди характери, с каквито била пълна нашата страна, за големия им патриотизъм и за кървавите освободителни войни, за добродетелите и честността на хората, за голямата пожертвувателност пред олтара на родината, за славното и героично минало на нашия народ. Преди смъртта си той ми завеща: „Синко, смъртта не ми позволи да умра в моето мило отечество, съдбата не позволи моите кости да приеме свидната земя, която аз напоих с кръвта си, за да бъде свободна. Не ми бе съдено да ме огреят лъчите на свободата в моята скъпа родина, преди да склопя очи. Но аз не жаля за кръвта си, защото тези лъчи ще огреят тебе, синко; ще огреят вас, нашите деца. Върви, сине, и когато кракът ти стъпи на тази свещена земя, целуни я. Иди, обичай я и помни, че велики дела са отредени на тази геройска страна и на нашия народ. Иди и в чест на баща си употреби за добро нейната свобода. И не забравяй, че тази земя е оросена с кръвта ми, с кръвта на твоя баща, тъй както през вековете е поена с благородната кръв на юначните ти и прославени деди и прадеди…“
След тези думи баща ми ме прегърна и целуна и сълзите му намокриха челото ми.
— Тръгни, сине, и нека господ…
И с това недовършено изречение издъхна моят добър баща.
Не измина ни месец от смъртта му и аз с торба на рамо и с тояжка в ръка тръгнах из белия свят, за да търся своето прославено отечество.
Петдесет години пътувах из чужбина, по белия свят, но никъде не намерих страна, която дори отдалеч да прилича на оная героична страна, за която толкова пъти ми беше разказвал баща ми.
Но търсейки родината си, попаднах в една интересна страна с интересни хора, за които сега ще ви разкажа.
—
Летен ден. Слънцето припича така, че мозъкът ти ще заври.
Просто чувствувам, че от голямата задуха ми се вие свят, нещо пищи в ушите ми, умирам от жажда, а очите ми са толкова изморени, че едвам гледам. Целият съм в пот и прахта лепне по мен. Дрехите ми са потънали в прах и вече са се окъсали. Вървя изморен, изтощен и изведнаж гледам — пред мен, на около половин час път, се белее град на две реки. Като че ли почувствувах нова сила, забравих умората и изтощението и забързах към града. Спрях на брега. Двете големи реки спокойно влачеха водите си и миеха градските стени.
Спомних си, че баща ми разказваше за един прочут град, където нашите деди пролели много кръв. Като насън си припомням думите му, че точно така е разположен този град — две реки текат покрай него.
От вълнение сърцето ми заби по-силно. Свалих шапката си. Вятърът, който подухваше от горите на тази страна, разхлади изпотеното ми чело. Вдигнах очи към небето, коленичих и през сълзи се провикнах:
— Боже велики! Просветли ме, изслушай молитвата на сирачето, което скита из необятния свят, търсейки своето отечество, търсейки родината на баща си…
Вятърът от сините планини, които се виждаха в далечината, пак подухна, а небето мълчеше.
— Кажи ми тй, мили ветре, що духаш от тези сини лесове, не са ли това горите на моята татковина? Кажете ми вие, мили реки, дали по тези величави стени на гордия град не миете кръвта на моите деди? — Всичко немее, всичко мълчи, а мен ми се струва, като че ли някакво сладко предчувствие, някакъв таен глас ми шепне:
„Това е страната, която толкова много търсиш.“
Изведнаж някакъв шум ме стресна. Покрай брега, малко подалеч от мен, видях един рибар. Лодката му беше на брега, а той кърпеше мрежата си. Захласнат в сладкото предчувствие, аз не го забелязах по-рано. Отидох при човека и го поздравих.
Той ме погледна мълчаливо и веднага се обърна, за да продължи работата си.
— Коя е тази страна, дето се вижда отвъд реката? — попитах аз, изгаряйки от нетърпение да чуя какво ще ми отговори.
Той сви рамене, разпери ръце учуден, погледна ме и промърмори през зъби:
— Да, това наистина е някаква страна.
— Как се казва? — попитах го аз.
— Това не зная. Знам, че там има някаква страна, но не съм питал как се казва.
— А ти откъде си? — пак го запитах.
— Ето тук на половин час се намира моята къща. Тук съм и роден.
„Интересно! Тогава това не е страната на моите деди, моята страна“ — помислих си аз и гласно го запитах:
— Нима нищо не знаеш за тази страна? Нима тя с нищо не е прочута?
Рибарят се замисли, изпусна мрежата от ръцете си, като че ли си припомня нещо. След дълго мълчание каза:
— Казват, че в тая страна има доста свине.
— Нима само със свинете си е прочута тази страна? — попитах го учуден.
— Е, има и много глупости, но мен това не ме интересува твърде — отговори той равнодушно и пак взе да кърпи мрежата си.
Този отговор не ми беше ясен и аз пак го попитах:
— Какви глупости?
— Всякакви — каза той с досада и се прозина.
— Значи, свине и глупости? Не си ли чул нищо повече?
— Освен свине казват, че там имат и много министри, някои пенсионирани, някои на разположение, но тях не ги изнасят в чужбина. Изнасят само свине.
Помислих, че рибарят си прави шеги с мен и пламнах:
— Какво ми разправяш врели-некипели, да не мислиш, че съм полудял?!
— Плати ми да те откарам на другия бряг и виж сам какво има там. Аз ти казвам какво съм чул от други. Нито съм бил там, нито зная нещо с положителност.
„Това не е страната на моите славни деди, защото тя е прочута с героите си, с великите си дела и със славното си минало“ — помислих аз. Но рибарят с чудните си отговори ме заинтересува и аз реших да видя и тази страна, след като вече видях и обиколих толкова други земи. Уговорих се с него за цената и седнах в лодката.
Той ме докара до брега, взе парите, както се бяхме уговорили, и след като слязох, се върна обратно.
Размишленията на един обикновен сръбски вол
В света има разни чудеса, но в нашата страна, както казват мнозина, ги има толкова много, че вече и чудесата не са чудеса. У нас има хора, които заемат твърде високи постове и нищо не мислят. В замяна на това или може би по други съображения започна да мисли един обикновен селски вол, който с нищо не се отличава от останалите сръбски волове. Един господ знае защо това гениално животно извърши такава дързост — започна да мисли, когато вече е доказано, че в Сърбия този нещастен занаят може само да вреди. Да речем, че в своята наивност той, горкият, и не знае, че в неговото отечество този занаят не се рентира. Затова няма да считаме мисленето му за особена гражданска смелост. Но все пак интересно е защо именно волът започна да мисли, след като не е нито избирател, нито депутат, нито кмет, нито го е избирал някой за депутат в някакво волско събрание или дори (ако е вече в години) за сенатор. А ако пък е сънувал, грешникът, че ще стане министър в някаква волска страна, то тогава, напротив, би трябвало да се тренира да мисли колкото се може по-малко, както правят добрите министри в някои щастливи страни, макар че и в това отношение нашата страна няма късмет.
В края на краищата, какво ни интересува, че в Сърбия едив вол се е заловил за занаят, който хората са изоставили. Може би е започнал да мисли по някакъв природен инстинкт.
Да видим какъв е тоя вол? Обикновен вол, който, както казва зоологията, има глава, тяло и крака — всичко, което имат и останалите волове, когото впрягат в кола, който пасе трева, лиже сол, преживя и мучи. Името му е Сивчо.
—
Ето как започнал да мисли той. Един ден стопанинът му го впрегна в колата заедно с другаря му Галоня. В колата бяха натоварени някакви откраднати пръти, които стопанинът му откара в града на пазар. Продаде той прътите още щом стигна първите градски къщи, прибра парите, разпрегна Сивчо и неговия другар, закачи синджира, с който бяха вързани, за ярема, сложи им развързан сноп царевичак и весел влезе в една малка кръчмичка, за да се почерпи човекът с ракия. В града имаше някакво тържество и хората — жени, мъже и деца — прииждаха от всички страни. Галоня, който и без това бе известен между воловете като глупавичък, не наблюдаваше нищо. С цялата си сериозност той започна да обядва, нахрани се добре, изрева веднаж от удоволствие, след това си полегна приятно и дремейки, започна да преживя. Различните хора, които минаваха покрай него и отиваха в разни посоки, въобще не го интересуваха. Дремеше си той спокойно и преживяше (жалко, че не е човек, иначе щеше да има добри качества за голяма кариера). Но Сивчо и не опита храната. Неговият замечтан поглед и тъжното изражение на лицето показваха още на пръв поглед, че той е мислител и нежна, впечатлителна душа. Покрай него минаваха хора — сърби, горди със славното си минало, с името си, с националността си. Тази гордост личеше от твърдото им държане и походка. Гледайки ги, душата на Сивчо се сви от тъга, от болка поради голямата неправда. Той не можа да удържи това силно, внезапно и голямо чувство, изрева тъжно, с болка, в очите му се появиха сълзи. И от силна болка той започна да мисли:
„С какво се гордеят моят стопанин и неговите сънародници сърби? Защо дигат толкова много глава и се отнасят към моето племе с надута гордост и презрение… Гордеят се с отечеството си, гордеят се с това, че милостивата съдба им е отредила да се родят тук, в Сърбия. Нима и мен майка ми не ме е отелила тук, в Сърбия? И не само че това е мое отечество, както и на баща ми, но моите деди са дошли заедно с техните в тези краища от старото славянско отечество. И никой между нас, воловете, не се гордееше с това, напротив, ние се гордеем всякога с това, кой ще изкачи по-голям товар на баира и нито един вол до днес не е казал на някой швабски вол: „Какво искаш ти, аз съм сръбски вол, моята родина е гордата страна Сърбия, тук са се отелили всичките ми деди, тук, в тази страна, са и гробовете на моите прадеди!“ Пази боже. С това ние никога не сме се гордеели. Дори и на ум не ни е идвало, а ето, те се гордеят и с това. Интересни хора!“
Като мислеше така, волът тъжно поклати глава, звънецът на врата му зазвънтя, яремът скръцна.
Галоня отвори очи, погледна другаря си и измуча:
— Ти пак с твоите щуротии! Яж, будала, да напълнееш, не виждаш ли, че ребрата ти се броят; ако беше хубаво да се мисли, хората нямаше да оставят този занаят на нас, воловете. Нямаше да бъдем ние късметлиите!
Сивчо погледна другаря си със съжаление, обърна се на другата страна и потъна отново в дълбоки размишления.
„Гордеят се със славното минало. Имат Косово поле, Косовската битка. Голяма работа, нима моите деди не прекарваха още тогава храна за войската и боеприпаси; ако не бяхме ние, тази работа трябваше да вършат самите хора. Имат въстанието срещу турците. Това е голямо, благородно дело, но кой го е вдигнал? Нима въстанието са вдигнали тези надути празни глави, които, нямайки какво друго да правят, се надуват горделиво, като минават край мен, сякаш това е тяхна заслуга? Да вземем например моя стопанин. И той се гордее и хвали с въстанието, а особено с това, че неговият дядо загинал като голям герой в освободителната война. Та нима това е негова заслуга? Неговият дядо е имал право да се гордее, но той — няма; неговият дядо е загинал, за да може той, моят стопанин, като негов потомък, да бъде свободен. И той е свободен, но какво прави с тази свобода? Краде чужди пръти, сяда в колата да го тегля и него, и прътите му, а той спи. Сега продаде прътите, пие ракия, не работи нищо и се гордее със славното минало. А колко мои деди са изклани през време на въстанието, за да се изхранят бойците? Нима моите деди не са прекарвали през това време боеприпаси, оръдия, храна, муниция. Но на нас все пак не ни идва на ум да се кичим с техните заслуги, защото ние не сме се променили, ние и днес извършваме своето задължение, също както са го извършвали и нашите деди — съвестно и търпеливо.
Гордеят се с мъките на дедите си, с петвековното робство. Моето племе се мъчи, откакто съществува; и до ден-днешен се мъчим и робуваме и никога не се хвалим с това. Казват, че турците ги мъчили, клали, набивали на колове, но и моите деди са клани и от сърбите, и от турците, пекли са ги на шиш и какви ли още мъки не сме понасяли.
Гордеят се с вярата си, а в нищо не вярват. Какво съм виновен аз и цялото ми племе, че не ни приемат за християни? Тяхната вяра повелява: „Не кради!“, а ето моят стопанин краде и пие от парите, които е спечелил чрез кражба. Вярата им повелява да правят добро на ближните си, а те един на други само зло правят. При тях е най-добър онзи, когото сочат за пример на добродетел, а за такъв смятат този, който не причинява зло. Разбира се, никой и не мисли да изисква от някого, освен да не прави зло, да прави и добро. И ето докъде са стигнали — за тях добродетел е всяка безполезна работа само ако тя не причинява зло.“
Волът въздъхна толкова дълбоко, че се дигна прах на пътя.
„Нима тогава — продължи той тъжните си мисли — аз и моето племе в това отношение не сме по-добри от всички тях? Аз никого не съм убивал, не съм клеветял, нищо не съм откраднал, никого не съм уволнил от държавна служба, без да е виновен, не съм извършил злоупотреба с държавни пари, не съм фалирал лъжливо, никога не съм оковавал във вериги и не съм затварял невинни хора, не съм наклеветявал своите другари, не съм изневерявал на своите волски принципи, не съм лъжесвидетелствувал, никога не съм бил министър и не съм сторил зло на своята страна. Дори и на онези, които на мен ми причиняваха зло, не съм направил нищо лошо, а само добро. Майка ми ме отели и веднага лошите хора ми отнеха майчиното мляко. Тревата господ вероятно е създал за нас, воловете, а не за хората, но и нея ни отнемат. И все пак при всички тези несгоди ние теглим колите на хората, орем и ги храним с хляб. И пак никой не ни признава нашите заслуги пред отечеството…
Нима всичко това е хубаво — на тях, хората, вярата им повелява да постят през всичките пости, обаче те дори и тези малки пости не искат да спазват, докато аз и цялото ми племе постим цял живот, от деня, когато ни отлъчат от майчиното виме.“
Волът се наведе и като че ли потъна в загриженост, после дигна отново глава нагоре и подсмръкна сърдито през носа си. Изглеждаше, като че ли мисли нещо важно, което го измъчва. Изведнаж измуча радостно.
„А, сега зная, така трябва да бъде!“ — продължи да мисли той.
„Ето как е: гордеят се със свободата си и гражданските си права. Затова сериозно трябва да помисля. — Мисли той, мисли, но никак не му вървеше. — В какво се състоят тези техни права? Ако полицията им заповяда, да гласуват, те гласуват. Ако е в това работата, то и ние бихме могли да изревем: „Зааа!“ Ако полицията не им заповяда, те не смеят да гласуват, нито да се месят в политиката, също като нас. И те понасят затвор и бой, често пъти без никаква вина. Ние поне изревем и мръднем с опашка, а те нямат дори и такава гражданска смелост.“
В това време стопанинът излезе от кръчмата. Беше пиян, краката му се преплитаха, очите му бяха мътни. Изговаряше някакви неясни думи и олюлявайки се, тръгна към колата.
„Ето за какво този горд потомък е употребил свободата, която дедите му извоюваха с кръв. Хайде, да речем, моят стопанин е пияница и крадец, но за какво са я употребили другите? Само за това, нищо да не работят и да се гордеят с миналото и заслугите на своите деди, за които те нямат никакъв дял както и аз.
А ние, воловете, си останахме също така работливи и полезни труженици, каквито бяха нашите деди. Волове сме, това е вярно, но все пак можем да се гордеем със своя сегашен мъчителен труд и заслугите си.“
Волът въздъхна дълбоко и приготви врата си за впрягане в ярема.
Април 1902
Източник: Доманович, Радое, Избрани сатири и разкази, Народна култура, София 1957. (Прев. Д. Крецул)
Мертве море (4/5)
Наступного дня начальник послав шифроване донесення урядові про вчорашні політичні збори. У донесенні писалося:
«У моєму окрузі з’явилася сильна політична течія противників теперішньої влади. Рух набуває дедалі більшого розмаху, і я боюся, що він може загрожувати існуванню нинішньої династії. Я вжив усіх заходів, які тільки міг, і використав усі засоби, які в моєму розпорядженні, щоб покласти край цьому лихові; але оскільки згаданий опозиційний, насправді, революційний рух вибухнув зненацька, як повінь, то стримати його було неможливо, і ось учора пополудні революціонери у великій кількості силоміць затіяли збори. З їхніх різких і зухвалих промов я зрозумів, що вони анархісти і потай готують бунт і переворот у країні. Мені ледве вдалося розігнати це зборище, яке являло собою велику небезпеку. Один з-поміж них навіть погрожував, що вони повалять монархію і запровадять республіканську систему правління.
У додатку вірнопіддано посилаю панові міністру список найнебезпечніших осіб (тут був названий як верховода той дивак, що п’є каву з молоком, а також трійка, яка голосувала за чорну каву) і прошу вказівок щодо моїх дальших дій у цей важливий і вирішальний для нашої країни час».
Начальника за великі заслуги перед країною й урядом негайно було нагороджено і підвищено у званні. Опозиціонери дружно привітали його з нагородою, і на цьому все скінчилося.
Після зборів я запитав одного:
— Хіба у вас немає людей, які займаються політикою?
— Було таке.
— Ну і як?..
— А нічого… Дурниці!
— Що дурниці?
— Облиш це, прошу тебе; кому вона потрібна, та політика?! Тут один починав!
— І що ж він учинив?
— Дурний чоловік! Що він може вчинити?! Знаємо його всі: і хто він, і звідки, і чий син, і що снідає, і чим обідає. Батько його був майстер, але голота голотою, а він пішов до школи, товкся десь по світу, повернувся назад і почав мене вчити: треба так, треба сяк, і державний лад, мовляв, і закони, і конституція, і громадянські права, і свобода зборів, і вибори… Ненормальний, от і базікав казна-що!
— І що ж ти йому відповів?
— Нічого! Що такому скажеш? Дивлюся на нього й сміюсь. Знаю його; хліба вдосталь не наїдається, знаю і батька його, і всю родину. І щоб він ото мені пояснював, що таке конституція та свобода?
— Може, чоловік і справді розбирається в цьому?! — кажу я.
— Облиш, прошу тебе, принаймні я вже знаю, який він телепень.
— Що ж він зробив такого?
— Що зробив?! Читає якісь книжки, бігає з місця на місце, агітує, здибав кількох таких, як сам, влаштовували якісь збори. Його заарештовують, карають, висилають. Кажу я йому якось: «Чого ти все бігаєш та кричиш, візьмися краще за якесь діло. Ти ж бачиш, що ти дурний?!»
— А інші люди, що йому кажуть?
— За животи хапаються зо сміху. Тільки-но він вийшов із в’язниці, як почалися веселощі. «Бачив конституцію?» — питає його хто-небудь, а вся вулиця в сміх. Ніколи ще ми так не реготали. Часом аж качалися зо сміху. І сьогодні його називають не інакше як Тома Конституція! — каже мені мій співбесідник і сміється так, що сльози виступають йому на очі.
— І що з ним сталося?
— Пропав бідолаха. Не має нічого, і до державної служби йому тепер зась… Йолоп! Його шкільні товариші які гарні посади мають, а він що? Ніхто йому не винен. Щоправда, кажуть, ніби він з них усіх був найкраще підготовлений і найрозумніший, але фантазер. Нема гіршого, коли людині якась дурниця зайде в голову. А він — захотів виправляти щось. Цілому світові добре, тільки йому, бачте, подавай чогось особливого, ніби ми його не знаємо. Голота!..
— Що він тепер робить?
— Чоловіче, зараз взявся за розум, але пізно! Ми його вилікували від дурощів, бо самі власті не впоралися б — міцний був горішок. А ми стали кепкувати з нього, та ще, чортяки, прозвали його Конституцією. Так один день, другий — люди глузували з нього, де тільки зустрічали, де бачили. Він боровся, боровся, та й став здаватися… Жаль мені його, сердеги! Непоганий він!.. Тепер поміркований, серйозний чоловік, не залітає за хмари, як раніше. Замкнувся в собі, навіть мало з ким дружить. Живе вбого, але йому багато хто допомагає. Нам жаль його, та сам винен…
— Як тепер люди ставляться до нього?
— Чудово!.. Не насміхаються, люблять, та й жаліємо його, сердешного!
Мені сподобалася ця країнка й захотілося якнайдовше пожити в ній. Я познайомився з багатьма її мешканцями — які ж чудові люди! Спокійні, тихі, покірні, як голуби. їдять, п’ють, дрімають, якусь роботу поволі роблять. Одне слово — щасливі люди. Ніщо не порушує глибокого спокою, піхто не псує гармонії, ніякий вітерець не сколихне дрімотної, нерухомої поверхні застояної позеленілої калюжі, якщо таке порівняння пасує суспільству цієї справді щасливої країнки.
З Сербії я приніс туди жменьку думок і дещицю пошарпаних ідеалів, що їх успадкував од старших; але й той дріб’язок загубився в цій країнці, і я, мов загіпнотизований, поринув у солодку дрімоту, яка мені почала подобатись. Отоді я побачив, що й ми, серби, в недалекому майбутньому зможемо стати таким самим щасливим народом, адже цьому сприяють нам і наші умови.
Так минав час — спокійно й непомітно, доки одного дня не порушилася рівновага суспільної гармонії.
Якийсь молодий чоловік опублікував збірку своїх поезій.
Вірші були гарні, сповнені глибоких, щирих почуттів, пройняті ідеалами.
Уся громадськість зустріла книжку з обуренням. Ніхто її не читав і читати не хотів; кожен, хто брав її в руки, одразу кисло кривився, перегортав кілька сторінок, мацав їх, ніби визначав якість паперу, відкидав книжку від себе, мов якусь найогиднішу річ, відвертав зневажливо голову й жовчно промовляв:
— Вірші?! Дурниці!..
— Хто зна, може, там і є щось гарне, — зауважував часом хтось із присутніх.
Тоді перший хрестився, зручніше вмощувався в кріслі, з виразом співчуття на обличчі міряв поглядом співбесідника і, покивавши головою, казав таке:
— Ти дурніший, аніж той віршомаз! — й кінчиками пальців відсував книжку ще далі від себе з таким виразом, наче доторкався до чогось нечистого, бридкого, а потім додавав:— Таке патякаєш, а книжку ти читав?
— Ні, не читав.
— Отож-бо й воно!
— Я ж не стверджую, що книжка цікава, тільки висловлюю припущення: може, в ній і є щось гарне!.. До речі, а ти читав її?
— Я?! — питав перший невдоволено, немов був ображений тим запитанням.
— Ти!
— Я?— перепитував той уже сердито.
— Ти, зрозуміла річ; кого ж іще я про це можу запитувати?
Перший хрестився, стенав плечима й розводив руками, мовби хотів сказати: «Господи милосердний, зглянься на нас, чого він причепився до мене!» Але вголос не казав нічого, тільки здивовано дивився на свого співрозмовника.
— Чого хрестишся? Я питаю, читав ти цю книжку віршів чи ні? І взагалі, що тут дивного?
Перший знову хрестився, а згодом додавав:
— А тепер я питаю, чи в тебе всі клепки на місці?
— Якась нісенітниця. Не розумію тебе.
— І я тебе також.
— Що тут розуміти й чого дивуватися?.. Я питаю, читав ти книжку чи не читав?
— А я питаю, чи в тебе всі клепки на місці? — знову перший за своє, потім брав книжку, роздратовано ударяв нею по столі й вигукував: — Щоб я оцю дурницю читав? Хіба що з глузду з’їду, а поки при своєму розумі, я такого читати не буду… — Потім додавав тихіше: — А ти знаєш того, хто написав ці вірші?
— Не знаю.
— Пхе!.. Тому так і говориш! — казав перший і махав рукою, ще кисліше скривившись, ніби хотів тим показати, яка це нікчемна особа.
— Ти його знаєш?
— Знаю! — промовляв перший знехотя й корчив таку гримасу, ніби казав: «Краще б довіку не знати його», — хоча насправді з тим чоловіком до вчорашнього дня, поки не з’явилися його вірші, був добрим приятелем і в товаристві ніколи нічого поганого про нього не казав.
Інші вели таку розмову, хоча, звісно, теж не читали книжки:
— Яка ганьба!.. Вірші?.. Ніби я не знаю, який він бевзь! — казав один.
— І як йому не соромно?! — додавав другий.
— Бог спочатку в людини розум забирає, потім вона сама собі шкоду робить… Такі… ну — які там вірші? Я завтра написав би набагато кращі, але не хочу ганьбити себе, як це дозволяє собі дехто.
Змінилося й ставлення до молодого поета.
Йде ото вулицею, а люди один одного штовхають та переморгуються.
— Добрий день! — озивається він.
— Добрий день, поете! — відповідає хтось ущипливо, дивлячись на нього спідлоба.
— Здоров, здоров! — докидає другий з насмішкою.
— Добрий день! — буркає третій, зневажливо скривившись.
Але, на жаль, цими розмовами, які точилися однаково всюди, справа не скінчилася.
Громадська думка цілим фронтом рушила проти молодого поета. Навіть те, за що його раніше хвалили, тепер почали гудити, а дрібні вади, які йому досі прощали, як і всякому іншому, тепер переросли в жахливі пороки. Раптом виявили, що він негідник, п’яниця, картяр, безхарактерна людина, шпигун і, крім того, ще й дурень.
— Я й не підозрював, що він такий пришелепкуватий! — каже один.
— А я, правду кажучи, завжди помічав, що в нього не всі вдома.
— І я, але не припускав, що аж настільки.
— Е, тепер він уже зовсім…
Де він з’являвся, там глумилися з пього, а якщо він робив щось, то кожен, хто міг перешкодити, вважав своїм обов’язком скористатися з цього, бо місця собі не знаходив, коли його бачив: «Чого ти пишаєшся!.. Подумаєш — вірші! Ми вміємо ще й не таке!»
Та найгірше було те, що вірші він присвятив своїй нареченій, гадаючи цим потішити її; натомість завдав болю сердешній дівчині, бо громадська думка не обминула й її.
Батько дівчини був сам не свій з досади, що в цю, на його думку, дурну справу вплутане ім’я його дочки, і він написав молодому поетові такого листа:
«Пане!
Цю свою дурну, безглузду й паскудну писанину, з якої люди сміються на вулиці, Ви краще присвятили б своєму батькові, це йому пасувало б, адже й так він нікчема, як і Ви, але не треба було до Ваших дурниць приторочувати добре ім’я моєї дочки. Досі ніхто на мій дім пальцем не показав, і я не хочу, щоб ім’я моєї дочки ганьбили хтозна-чиї язики й щоб воно стояло на Вашій пришелепуватій книжці. Від сьогоднішнього дня я забороняю Вам переступати поріг мого дому, бо за моє довір’я і добре ставлення до Вас Ви поглумилися з мене, вкрили мій дім ганьбою. Зрештою, я вимагаю, щоб Ви в п’ятиденний строк компенсували шкоду, завдану мені, інакше я Вас відлупцюю, як кота, посеред вулиці чи там, де попадетеся мені на очі».
Через ту присвяту молодий поет мав багато неприємностей; а оскільки він був чиновником, то його начальник написав панові міністру доповідну такого змісту (ім’я і прізвище я забув, тому скористаюсь узвичаєним Н. Н.):
«Чиновник довіреного мені відомства, в цілому добрий і сумлінний працівник, останнім часом настільки скомпрометував себе збіркою своїх нібито віршів, що ради престижу державної установи названий не може далі залишатись у відомстві, бо він займається несерйозними справами, які не личать навіть дрібному торговцеві, а тим паче державному чиновникові. Тому прошу пана міністра звільнити названого скомпрометованого чиновника а державної служби або хоча б перевести в інше місце, доки він не виправиться».
Міністр перевів поета в інше місце.
Але, на жаль, країнка то мала, а лиха слава розходиться далеко! На новому місці його зустріли ще гірше, і міністрові не лишалося нічого іншого, як для заспокоєння громадської думки та в інтересах репутації державної служби чудовисько, що пише вірші, з державної роботи звільнити.
Громадська думка торжествувала, а молодий поет не виступив більше з жодним віршем. Він десь пропав, і ніхто нічого не міг довідатися про нього.
— Шкода, молода людина! — казали.
— Та й непоганий був чоловік.
— Аякже, але нечистий поплутав робити те, чого ніхто не робить.
— Жаль мені його, грішного!
— А що вдієш? Ніхто йому не винен!
І швидко повернулася в суспільство гармонія, на якийсь час розладнана, вляглися брижі, що були замерехтіли на спокійній, непорушній поверхні застояної води, і задоволене суспільство знову спокійно поринуло в солодку дрімоту.
Як у Страдії… (1/3)
«Єдина наша надія — діти. Ми сподіваємося, що молодше покоління і більше шануватиме, і відданіше любитиме свій рід! Нехай вихованці будуть кращі від своїх вихователів — це найпалкіше бажання наше».
Газета «Слога», № 9
Нікудишні справи! Зовсім нікудишні, і край!.. Чи з того, чи з цього боку — куди не кинь, усе догори ногами! Що негаразд, то негаразд; хоч лусни, хоч трісни, а справи кепські. Нікудишні! О господи боже, що ти зробив з цією бідною країною! Була вона добра, славна, чесна, сповнена добропорядності, просто чудо, та й годі! Аж раптом, ніби хто її зурочив, усе пішло шкереберть. Як це сталося — ніхто не знає. Та й хто, зрештою, збагне путі господні! Мабуть, така їй, грішниці, доля судилася! Гірка доля! Що вдієш?! Ніхто від долі не втік. Що б там не було — наврочення, чари чи доля, тільки бідна Сербія стала підупадати, усе добре в ній почало в’янути. З’явилося зло, ніби хто його навмисне посіяв.
Свят, свят, свят! Так і хочеться перехреститись і тричі сплюнути через ліве плече, як наші предки робили. Пригадую, як колись гарно було: здорова, пишна конституція, закони прогресивні, скрізь чесність і добропорядність.
І раптом, — згинь, сатано, — прокотилася чутка, ніби конституція померла[1].
— Як? Така здорова, пишна, молода, — що з нею могло статися?
— Ніхто не знає, узяла та й нагло померла. Не хворіла, бідолаха, навіть не чхала, здорова-здоровісінька була, як риба, і раптом віддала богові душу, мов підкошена. Жаль, бо яка ж вона гарна, хай її бог простить!
Конституція, як я вже сказав, нагло померла, а тут і бідолашні закони, її діти, бачу, зів’яли, потолочені, аж боляче дивитися на них. От так-то, коли діти залишаються без матері. Чесноти й порядність почали ховатися. Мовчки сидять собі по закутках, бо як тільки де поткнуться між люди, то одразу навздогінці їм крик, лайка, плюють на них. Куди б не з’явилися; то що їм робити, як не критися! Сховалися людяність, чесність, доброта, бо їх теж усюди переслідують. Деякі, переодягнуті, пройдуть де-не-де вулицею, але самі на себе несхожі. Миршаві, сухотні, нещасні, ледве на ногах тримаються. Обсіло Сербію лихо, і вчора било її, і сьогодні б’є, світа божого, бідна, не бачить. Ось до чого дожилася — впізнати її не можна: квола, змучена, ніби з хреста знята, мов не та країна, не доведи господи. Ледве душа тримається в тілі. Щодень усе нещасніша й убогіша, сохне й чахне, тане, як сніг павесні. Ніщо добре в ній не тримається.
Нікудишні справи, зовсім нікудишні! Куди не глянь, усюди неподобства, куди не повернися, все в нас пішло шкереберть, манівцями. І доки так триватиме, і чим усе це скінчиться?
Так воно і тільки так: зітхай, плач, ридай, голоси, бийся об стіну головою, а воно так, і ніщо тобі не допоможе.
Так, саме так! Нема нічого легшого, як здвигнути плечима й мовити: «Так воно є!» Але хто винен у цьому? Хто накоїв цього? Хто винен у всьому лихові, у цьому нещасті? Хто винен, люди божі? Скажіть, коли зпасте!
Хто винен? Дідько винен. Народ каже, що винні погані, реакційні уряди, винні міністри — жандарми за походженням і за переконанням, винні одпоособові режими, винні ниці людці на високих посадах, винні продажні, підлі душі, які за шмат ковбаси, за добру посаду, заради власних вигод і примх плюють на закони, виппі підлабузники, які за щедру плату можуть оголошувати благодійником навіть того, хто півнароду на шибениці послав! Так думає народ, так відчуває він, грішний, у своїй душі.
Але міністри цих урядів кажуть інше, вони ось як міркують:
«Народ відчуває, народ думає. Звідки народ уміє думати?! Хто питає в нього про його почуття? І, зрештою, хто він такий, народ? Що той народ хоче, чого прагне? Як він сміє говорити ще про якісь права? Де написано, що він може мати права? Відверто кажучи, аж занадто дано тому народові, і того пе треба було йому, це тільки з доброти нашої. А той безсоромний народ, замість бути вдячним, бачиш ти, ще чогось хоче. Недаремно кажуть: пусти пса під стіл, то він дереться й на стіл. Хіба мало народові, що бібліотека називається народною, банк народним, школи народними, хори народними, армія народною, театр народним, скільки газет називаються народними (навіть здоров’я — народне, а що є цінніше за здоров’я?). Усе найкраще віддано народові. Але все це ніщо порівняно з тим, скільки всього народ має, а цього ніхто йому не заперечує й не відбирає в нього. Народ має церкви, має пісні, має прислів’я, має загадки, має оповідки, народ має звичаї, має мудрі вислови, має танці, має казки й небилиці. Кожна людина з народу має ноги, мас руки, має очі, має батька, має матір, має могили, має повітря. Народ має… Хто може полічити, що тільки народ має? Усього не злічиш, а той народ ще чогось хоче! Стільки йому дано, а пін ііцс невдоволений! Це невдячне створіння хотіло б усе заграбастати собі. Може, й ще хтось бажає що-небудь мати. Народ хотів би того, що має, не дати нікому, а від іншого забрати все. Приміром, загадки його, ніхто в нього їх не відбирає, але народ хотів би мати і загадки, і політичні свободи. Бачили таке! Хоче народ мати і казки, і свободу зборів та слова! Хотіли б люди з народу мати ноги! Гаразд, мають їх, але вони хочуть мати і ноги, і добру конституцію! Багато є всякого нахабства, але це перевершило всяку міру.
Отож, як можуть міністри зробити країну щасливою й розвиненою, коли мають справу з таким ненаситним, себелюбним і зіпсованим народом? Пропадає країна, усе в ній нікудишнє! Тому й не дивно, що все йде шкереберть!
Народ занапастить таку чудову країну, народ занапастить народ! Не менше, не більше, тільки треба народ рятувати від народу!»
До таких висновків приходило багато «патріотичних» урядів, і кожен, відповідно до своєї пронозливості й запобігливості, негайно вживав швидких і рішучих заходів, щоб народ врятувати від народу.
Владан[2] зі своєю «вибраною» компанією запроторював народ до в’язниць, щоб народ не заважав народові. Хоча цей благородний захід і не дав добрих наслідків, проте він ішов від «чистого» серця, від «щирого» наміру врятувати країну! Але Владанова велика заслуга полягає не в цій марній спробі. Владан подав одну велику ідею, яка відкриває нову епоху в політичній історії. Він перший повстав проти шкіл, таких, які вони є. Його бистре око помітило, що школи «отруюють» люд «заразними» ідеями, і ним оволоділа невідчепна думка докорінно перебудувати, перевернути школи, освіту — оте зло для країни й народу. Щоправда, події не дали цьому чужинцеві ощасливити Сербію. Але ідея його не загинула. Вона чаділа поволі, проникаючи дедалі глибше й глибше в душі великих патріотів, поки одного дня не виринула на світ божий у всій своїй силі.
Бог береже Сербію, він не дасть, щоб та рятівна ідея погасла. І вона живе й розвивається.
Кажуть, Цинцар-Маркович[3] зі своїми спільниками був у захваті від тієї рятівної Владанової ідеї, і хто знає членів його уряду, може повірити цьому. Влада, подейкують, якнайенергійніше взялася за втілення в життя цієї ідеї. «Патріотичні» теперішні міністри прийшли до непохитного висновку, що школи досі згубно впливали на сербський народ. Зло треба лікувати в зародку, і тому слід починати від початку. Народна освіта мас повністю узгоджуватися з теоріями урядів Владанового кшталту, а щоб того досягти, політичне виховання народу потрібно починати змалечку, з початкової школи. «Рятівні» ідеї й погляди на державу повинні, так би мовити, всмоктуватися з молоком матері. Давно сказано, що старого дерева не зігнеш. Треба гнути його, поки молоде…
Слава богу, що врешті знайдено правильний шлях. Бо, правду кажучи, блукали вже досить. Стільки урядів змінилося з різними спробами й засобами, як виправити народ, і все намарно. Ніби якась хвороба, що її неправильно лікуєш. Любиш людину, хотів би її врятувати, силікувати, пробуєш ліки і сякі, й такі, біжиш і до знахарки, і до лікаря, радий би, як кажуть, небо прихилити, та ніяк не вгадаєш, яких ліків потрібно для цієї хвороби, і нічого не виходить. Замість того, щоб видужувати, хворий стає дедалі безнадійнішим! Погані ліки! Тож і різні уряди і сяк, і так пробували вилікувати народ, ощасливити його, але народ ставав дедалі гірший. Одні, щоб допомогти народові, ув’язнювали його, інші били, ще інші грабували, ще інші кували в кайдани, ще інші мучили його голодом і спрагою, ще інші вбивали! Чого тільки не робили, яких заходів не вживали, щоб урятувати народ, та все було марно. Хто б міг повірити, що й ці благородні та чудові засоби не допоможуть ощасливити народ. Отже, зло пустило глибоке коріння. Владан, можливо, й випадково, як це трапляється з великими мислителями, відкрив цей спосіб, передбачив лише шлях, а вже Цинцар-Марковичу судилося разом із своїми геніальними колегами втілити в життя те велике накреслення свого попередника.
Настав час діяти. Наша влада енергійно заходилася здійснювати оту благородну, рятівну ідею. Передусім вона взялася за переробку шкільних програм, для чого й було створено особливу комісію з фахівців.
А тепер спробую в загальних рисах викласти, який вигляд матиме новий спосіб народного виховання і як зміниться зміст шкільних підручників; які нові дисципліни буде введено, а які треба буде зовсім вилучити із шкільних програм як «небезпечні для правильного розвитку Сербії».
[1] Мається на увазі той факт, що б листопада 1902 року король Сербії Олександр, порушуючи ним же недавно проголошену конституцію, знову запровадив деспотичний режим одноособової влади в країні.
[2] Владан Джорджевич у 1897—1900 роках очолював слухняний королю уряд, з допомогою якого Олександр установив режим одноособової влади.
[3] Генерал Цинцар-Маркович очолив реакційний уряд, поставлений королем Олександром 6 листопада 1903 року.