Tag Archive | Зима

Засушенный лист

Ich weiß nicht was solles bedeuten,
Da ich so traurig bin;
Ein Märchen aus alten Zeiten,
Das kommt mir nicht aus dem Sinn.[1]
Heine

Перелистывая «Книгу песен» Гейне, из которой я всегда читаю что-нибудь, когда мною овладевает мрачное настроение, я неожиданно увидел засушенный лист, положенный мной между страниц этой книги. Этот листок сразу разбудил во мне воспоминание о тебе, потому что он прочно связан с твоим именем. Засохший листок лавра как будто вдруг запретил мне читать дальше, и я нехотя предался размышлениям.

Было утро одного дня в середине последнего зимнего месяца. Шёл густой снег, который застилал глаза так, что из-за него ничего нельзя было увидеть. Сильный, холодный ветер неистово плясал и поднимал снег с земли навстречу тому, который падал с неба.

В то утро я провожал тебя, уже готовую и отправлявшуюся в путь, дальний, необозримый путь, с которого ещё никто не возвращался. Рядом с катафалком, на котором стоял маленький, узкий гроб, окрашенный в бежевый цвет, шёл с остальными провожающими и я, охваченный мыслями, погружённый в воспоминания о тебе.

… Я вспоминал один зимний вечер вскоре после нашего знакомства, когда мы остались наедине на террасе дома твоего отца. Была ясная, холодная зимняя ночь. Снега, который только час назад перестал идти, нападало довольно много. Под нами белела затопленная снегом земля. Обнажившиеся деревья, как будто в побелке, печально гнули свои ветви под тяжестью белого покрывала. Крыши нельзя было различить. Их белизна сливалась со снежной землей. В небольшом отдалении от нас возвышался крутой склон, весь в белом. Чистый белый свет месяца и звёзд отражался от этого снежного зеркала, и поэтому небо тоже выглядело белым. В этой белой бескрайности не было слышно ни звука. Царила тишина смерти, тишина ночи.

Мы с такой жадностью смотрели на этот безграничный, щедро разлитый свет, как будто долго, очень долго были в темноте. Мы болтали; точнее, я болтал, а ты меня слушала, посмеиваясь. Хотя мы только что познакомились, у меня не было от тебя тайн. Но твой смех не был веселым. Наоборот, он стал грустным. Твоя печаль передалась и мне, и я замолчал. В твоих больших чёрных, вообще весёлых глазах было тогда что-то меланхоличное, что-то, напоминающее зиму. Тёмные волосы с пробором посередине обрамляли твое нежное лицо, которое мне, сам не знаю почему, казалось похожим на лицо Магдалины кающейся. Я смотрел на тебя растерянно. Наконец ты взяла меня за руку, притянула к себе и, пристально посмотрев на меня глазами, полными слёз, сказала мне:

– Послушайте! Мои душа и сердце такие же опустошенные, как эта зимняя ночь. Только эта зимняя ночь ясная, а моя душа во мраке. Но эти её качества мне всё же приносят утешение, ведь никто по крайней мере не сможет угадать, что в ней скрыто.

В это время позади нас открылась низкая дверь и в ней показался твой отец.

– Идите в дом, – сказал он, – что вам делать так поздно на улице?

Мы молча повиновались…

Была примерно середина последнего месяца лета. Я первый раз должен был уехать из края, где родился. Я пришёл попрощаться с тобой. Мы сидели у тебя дома и ели зелёные сливы, которые ты собрала собственными руками. Я жаловался на то, что вынужден уехать. Ты очень горько улыбнулась и сказала:

– Ах! Вы счастливый человек, Вы хоть какое-то время будете свободны. А я? Я никогда не смогу покинуть эти четыре стены, которые стали мне тюрьмой. Мои родители не дают мне ни шага сделать свободно. Их строгие, полные угрозы глаза постоянно за мной следят. Они запрещают мне общаться, разговаривать с моими лучшими друзьями. Увидь мой отец сейчас, как я разговариваю с Вами, он если бы и не прогнал меня отсюда, то посмотрел бы на меня так, что я сама должна была бы уйти… Ах! Да будет проклят мой отец!..

– Нет, в этом не виноват Ваш отец, только Вы сами виноваты в этом Вашем положении, – сказал я глупо-самоуверенно, – Вы сами закрылись в комнате и никуда не выходите.

И я принялся давать советы, словно какой-то глупый апостол.

– Боже! – воскликнула ты поражённо. – Значит, и Вы не можете меня понять? Я обманулась в Вас!… В Вас!…

И слёзы заструились по твоему лицу, такому милому и такому красивому… Ты долго плакала навзрыд, но твои слёзы не имели на меня ни малейшего действия. Я не знал, в чём я тебя не понял, но и не хотел этого знать. Я сатанински улыбался, смотря, как ты плачешь, охваченный каким-то злорадством, каким-то эгоизмом, ведь сейчас между нами стояло существо, которое я безгранично любил и которое приносило мне счастье своим присутствием… Я тогда был счастлив и не считался с чужим несчастьем…

Когда мы расставались, ты дала мне белую гвоздику; я потом её выбросил, потому что мне больше по душе была красная роза, которую мне подарила моя любимая.

О, как я её любил!

… Было хмурое осеннее утро. Из-за тумана ничего не было видно вокруг дальше трёх шагов. Проходя мимо твоего дома, я заметил тебя в комнате; ты прислонила лоб к оконному стеклу и смотрела на туман. Увидев меня, ты открыла окно. Я подошёл спросить тебя о твоём здоровье, потому что с некоторого времени ты довольно много болела и сильно кашляла.

Как я был изумлён, когда увидел тебя вблизи: пальцы на руках как тростинки, лицо осунулось, бледно-тёмное, землистое, губы посинели, те когда-то чудесные, сияющие глаза погасли и запали!

Как только я приблизился к тебе, ты улыбнулась и спросила:

– Правда, я сейчас очень хорошо выгляжу? Сейчас, например, я не кашляю сильно, лицо немного посвежело, и я чувствую себя как-то лучше, чем раньше.

Я ещё раз взглянул на печальное лицо, которое пыталось казаться весёлым, на густые тёмные волосы, всё так же разделённые пробором посередине, слабо закреплённые на затылке, так что они в беспорядке падали на лоб и лицо, и через силу улыбнувшись, ответил:

– Да, да, сейчас Вы выглядите намного лучше; отдохните ещё какое-то время и Вы полностью выздоровеете.

Некоторое время мы молчали.

– Вы не помните тот день, когда Вы уезжали в Белград? – ты первая прервала молчание.

– Помню.

– И помните всё, что было в тот день? – добавила ты неуверенно.

Ты, конечно, имела в виду свои слёзы. Может быть, ты стыдилась их и хотела бы, чтобы я их забыл. Но я никогда не забуду те искренние слёзы, ведь слёзы боли, собственной душевной боли самые искренние.

– Всё! – ответил я лаконично.

– Вы и сейчас думаете, что тогда были правы?

– Вообще я не думаю, что я был действительно прав… но попрощаемся сейчас, закройте окно, чтобы не простудиться, ведь для Вас сейчас опасна и небольшая прохлада.

И я быстро удалился, не оглядываясь, пристыженный этим напоминанием о моей жестокости.

Это был наш последний разговор. Больше я тебя не видел.

С этого дня моя жизнь полностью перевернулась. Помимо всего прочего, и моя любимая, которой я верил больше, чем самому себе, оставила меня. Я остался совершенно один, в одиночестве, расставаясь и с последним другом.

Из этих воспоминаний вырвал меня голос, который предлагал мне сменить женщину, нёсшую венок, прекрасный зелёный венок с лавровыми листьями.

Разве я мог отказать в этом последнем и, может быть, единственном одолжении тебе?

Пока я нёс венок, мне пришла в голову мысль оторвать от него, украсть один листок и сохранить его…

В этот момент мы пришли к могиле, в которую должны были опустить твоё когда-то такое прекрасное тело…

Убитая горем, твоя мать содрогалась от боли.

А твой отец, которого ты проклинала в свой смертный час…

Я долго ещё стоял возле твоей могилы в оцепенении, потеряв дар речи, а слёзы лились по щекам, как ручьи, которые длительное время томились на вершине склона, но однажды пробили себе путь и устремились вниз.

Почти каждый вечер я приходил на твою могилу. Как только первые бутоны фиалки показались из травы, я поспешил собрать их и отнести тебе.

Часто я стоял долго и неподвижно около твоего вечного жилища, ночью, когда ветер стучит низкими воротами кладбища, когда расшатанные могильные кресты скрипят на могилах, когда вода у моих ног, бурля, разбивает свои волны о камни – я стоял в одиночестве, ожидая, что ты появишься. Не знаю почему, но я неизменно верил, что ты однажды появишься; я желал обнять тебя и в этом долгом, страстном, лихорадочном объятии стать полностью твоим, и не возвращаться больше туда, где никого нет, где меня все оставили, да, все…

 

Специально для проекта «Радое Доманович» на русский перевела Елена Пахомова. Перевод стихов Гейне: Самуил Яковлевич Маршак, Собрание сочинений в 8 томах. Т. 4, Москва: Художественная литература, 1969.

[1] Не знаю, о чем я тоскую.
Покоя душе моей нет.
Забыть ни на миг не могу я
Преданье далеких лет.
Генрих Гейне, «Лорелей».

В сельской корчме (1/2)

Зима суровая, кони моего возницы слабые, а повозка покрыта плохо натянутой рогожей. Проселочная дорога вся в ухабах; снег лег поверх замерзшей грязи, и повозку бросает так сильно, что я побаиваюсь, как бы у меня не оторвалась печень. Ветер взвихряет и носит целые облака мелкого, колючего снега и бьет им по рогоже, которую раздувает во все стороны, и я каждую минуту жду, что она упадет мне на голову. Ветром нанесло снегу в повозку, и меня засыпало, пожалуй, не меньше, чем если бы я ехал на открытых санях. По одну сторону дороги — глубокий и широкий овраг, склоны которого поросли кустарником, а кое-где виднеется и высокий дуб или вяз; по другую сторону белеют покрытые снегом поля, пересеченные в разных направлениях следами санных полозьев, — к стогам сена или соломы, обнесенным высокими жердями, к затерявшимся среди заснеженных садов домам, из труб которых валит дым. Изредка попадается навстречу крестьянин с вязанкой осоки на спине для скотины, густо запорошенный снегом вместе со своей ношей.

— О господи, что за несчастье! — говорит кучер, повернувшись ко мне.

— Езжай до первой корчмы, дальше сегодня не поедем. Сейчас и так уже полдень, должно быть, — говорю я, потому что и сам чувствую, что дальше ехать невозможно.

Возница то и дело поворачивался ко мне, негодуя на ужасную погоду, или про себя проклинал и снег, и ветер, и повозку, и «дорогу, и того, кто се выдумал!» А больше всего доставалось «первому кучеру на земле и тому, кто первый додумался впрячь лошадь в телегу».

— Уж лучше бы мать родила меня безруким, чем вот этими руками держать вожжи (при этом, разумеется, досталось и том кто изобрел вожжи), уж лучше бы нищим мне быть! — ворчал возница, сетуя на свою жизнь.

А под конец обрушился на крестьян.

— Скоты, как есть скоты! Построили корчму там, где ни один сообразительный человек не стал бы строить! — продолжал он философствовать о жизни. — Ну что им стоило построить корчму вот здесь, на равнине? Замечательное место! Так нет же, упрятали ее вниз, в долину!

После этих высказываний разгневанный возница принялся ругать «первого крестьянина».

И вот, наконец, после двух часов такой езды, истинного мученья, мы подъехали к корчме.

— Вот она, чтоб ей сгореть! — объявил кучер тоном еще более суровым, чем тот, каким он поносил недавно первую на земле корчму и первого корчмаря.

Недалеко от корчмы — здание общинного суда, обнесенное забором, а во дворе арестантская — бревенчатая изба без окон, с небольшой трубой под самой стрехой. Оттуда доносится истошный крик, кто-то волком воет, клянет старосту и грозит «вспороть ему брюхо». Немного подальше — дом попа, школа, лавчонка; еще дальше, на холме, два-три домика, а в долине — церквушка.

Корчма довольно просторная. Вдоль стен — широкие скамьи, блестевшие от долгого употребления, как полированные. Два деревянных стола в разных концах комнаты. Посередине — большая изразцовая печь. На стене слева от входа прилеплены разные картинки, вырванные из календаря и снятые с ярмарочных пряников. Все это пожелтело, как и патент на содержание корчмы, который едва можно рассмотреть сквозь стекло, засиженное мухами. На противоположной стене в углублении устроен очаг; на огне большой кофейник с водой и глиняный горшок, где с бульканьем тушится капуста. Над очагом, на закопченной стене развешено несколько кофейников разной величины и на гвозде палочка на пеньковой веревке. Этой палочкой мешают кофе, и она вся черная.

Около очага стоит маленькая, ссутулившаяся женщина с бледным лицом и живыми черными глазами. На ней суконная кофта, а поверх нее — вышитая безрукавка и суконная же юбка, на ногах туфли, на ладонь больше ее ноги, на голове желтенький платок. Она вяжет на медных спицах темносиний чулок, а у ног ее сидит лохматый, чумазый ребенок лет двух, с голубыми глазками, и играет клубком, который упал на пол. Он катает его, лижет, мнет в ручонках, а иногда пытается затолкнуть в рот.

Около печки стоят, расставив руки, и греются трое. На них стеганые ватные безрукавки, рваные до того, что вата висит клочьями. Штаны во всевозможных заплатках, у одного даже из черного вылинявшего сатина, по чему можно было судить, что он вхож к сельским господам. На одном из них — короткая легкая безрукавка, лопнувшая на спине, без пуговиц, хотя застегнуть ее все равно было бы нельзя, потому что напялена она поверх ватной стеганки. На голову по самые уши нахлобучена засаленная, потерявшая форму шляпа, из-под которой торчат нечесаные, грязные волосы, клочьями свисающие на лоб. Выражение лица хмурое, глаза мутные, сонные, будто он не совсем еще проснулся.

Второй выглядел более расторопным, у третьего голова была замотана тряпкой, на распухшем глазу и щеке запеклась кровь, следы которой были видны и на шее и на засаленной рваной рубашке.

Когда я вошел, женщина положила вязанье, подошла ко мне и поздоровалась. «Здравствуйте! Как поживаете?» — так, будто мы с, ней старые знакомые, а те трое немного попятились, засунули руки в обтрепанные карманы штанов и стали с любопытством меня разглядывать.

Женщина быстро накрыла стол скатертью с одного конца, смахнула рукой с сиденья неуклюжего стула пыль и предложила мне сесть.

— Холодно, черт возьми… Далеко ли едете, сударь?.. Да отодвиньтесь вы от печки, дайте разжечь огонь… Холодно… Устали… небось?.. Беги, Веса, принеси дров (обратилась она к сонному в летней безрукавке). Как добрались, сударь?.. Если вы на лошади, то, конечно, легче…

Все это и многое другое она говорила, орудуй щипцами в печке, около которой сидела на корточках, не ожидая ответа на свои вопросы.

Веса принес несколько сырых поленьев, покрытых намерзшим снегом, бросил их около печки на кирпичный пол, стряхнул снег с рукавов и стал греть руки у печки. Женщина подбросила два-три полена, снег, растапливаясь, зашипел, затрещали дрова, ветром выдуло из печки густое облачко дыма, который стал расползаться по корчме.

— Чтоб им пусто было, этим сырым дровам!—воскликнула женщина, протирая глаза краем передника. Потом взяла медное ведро и кувшин и сунула в руки двоим здоровым, чтобы они принесли воды, а третьего, с разбитой головой, послала наколоть сухих дров.

Вошел возница и принес сбрую. Женщина бросила ее в угол, а вошедшему тоже предложила сесть к огню.

— Кто эти трое? — спросил я.

— Непутевые. Не хотят наняться в селе к хозяину, поработать у него зиму за стол да одежонку, а вот шляются тут без дела. Поработают то у попа, то у учителя, то здесь — в корчме; я их покормлю, иногда выпить дам — только и всего.

— А почему у одного разбита голова?

— Да разбил ему такой же, как и они сами, Драгутин. Работал он у попа, тот угостил его ракией, пьяный явился он сюда, достал где-то палку и что было сил ударил по голове этого несчастного Леку.

— А за что ударил-то?

— Да кто их разберет. Проиграл будто бы Лека ему какие-то деньги в карты еще летом, когда они играли в кукурузе, и с тех пор не отдает. Упал бедный Лека как подкошенный, а Драгутин убежал куда-то под гору. Сегодня утром поймали его у котла дяди Павла — опять вдребезги пьян.

— Не тот ли это, что кричит в арестантской?

— Вы слышали? Он!

— А что с ним будет?

— Да ничего. Когда протрезвеет, выпустит его председатель и заставит отработать день-другой у него, а потом он опять напьется, — вот и все. В прошлом году он же пырнул ножом в грудь этого самого Весу, который по воду пошел.

— А за что?

— На Николин день работали они у попа, носили ему из церкви праздничные хлебцы (поп, когда святит, берет себе половину). Когда все перетаскали, поп дал им несколько хлебцев и ракии поднес — работали-то весь день. А они напились да разругались. Веса трахнул его кружкой по голове, а тот вынул нож и пырнул им Весу в грудь. На счастье, в кость попал, не проколол насквозь.

Все трое исполнили ее распоряжение, опрокинули по чарке и исчезли. Возница пошел к лошадям.

Немного погодя в корчму вошли двое, мужчины лет по сорока. На первом, белокуром, была стеганая ватная безрукавка, крытая сукном, поверх нее — суконная жилетка, широкие суконные брюки, на турецкий манер, и высокие сапоги. Другой в потертой офицерской шинели без погон, в шляпе и начищенных сапогах. Оба, войдя, стряхнули снег с сапог, кивнули мне в знак приветствия, а потом отряхнули шапки об лавку. В это время трактирщица придвинула стулья к другому столу, и они сели. Хозяйка пошепталась с ними о чем-то, после чего они повернулись и еще раз посмотрели на меня. Первый, Димитрий, был, как я потом узнал, председатель общины, а тот, в шинели и шляпе,— несправедливо разжалованный поручик, как он утверждал, но поговаривали, что его за дело лишили унтер-офицерского чина. Что из этого правда, хозяйка сказать не бралась, но то, что он немного учился в школе, подтверждала, потому что были они односельчане, и она знала его с детства. Сейчас он жил в селе у своих братьев, людей довольно бедных, и настойчиво просил Димитрия— председателя, взять его общинным писарем. В деревне, где надо работать в поле, он оставаться не хотел, а с удовольствием перебрался бы сюда, где есть корчма и всегда веселая компания.

Председатель сидит серьезный, важный, положив ногу на ногу и обеими руками опираясь на толстую, сучковатую палку. А тот, в шинели, Милосав, облокотился на руки, почти лег на стол и напряженно, выжидающе смотрит на председателя. Скулы у него широкие, взгляд живой, быстрый, лицо какое-то треугольное, бритое, волосы гладко причесаны, усы с сединкой тонко закручены.

Они, видимо, продолжали разговор, начатый еще в суде:

— Я, брат, понимаю, но ведь ты не знаешь этого дела… Дай-ка, Радойка, чарку ракии… Ты понаторел в военном деле.

— Администрация есть администрация, дорогой мой… Документы есть документы, дело есть дело. И ничего тут нового нет. Пришел в общину приказ уездного начальника. Очень хорошо. Я складываю бумагу и отвечаю: «Правление общины, возвращая настоящий документ, имеет честь сообщить вам следующее…» — и дальше уже то, что полагается, — говорит Милосав раздельно и водит рукой по столу, будто пишет.

Радойка, успокоив расплакавшегося ребенка, опять встала на свое место и принялась вязать, а я сделал вид, что не обращаю внимания на их разговоры.

Председатель похлопывал рукой по столу, как бы что-то обдумывая. Тянулось напряженное молчание, пока председатель не заговорил с важным видом:

— Нелегкое это дело! Вот я который уже год то кмет, то председатель общины, а случается такое, что и не разберешься… Вот есть у меня сейчас одно такое дельце, что и сам ума не приложу, как быть.

— Да-а, трудно тебе решить! — начал Милосав.

— А откуда ты знаешь, если я еще ничего не сказал?

— Уж знаю, брат! Ты же насчет того…

— У-у, о чем вспомнил! Это и тетка моя решит. Совсем другое дело! — сказал председатель и самодовольно засмеялся. Он отпил немного из чарки и продолжал: — И сам, говорю, не знаю, что делать. Думал я, думал, да так ничего и не надумал. (Он положил палку на стол и расставил пальцы так, будто собирался что-то считать.) Ты послушай, какая несуразица: уездный начальник приказал мне сегодня одно, а предписание министра полиции от октября месяца говорит другое. (Эти две точки зрения он представил чаркой и палкой.) Ну хорошо! Послушаешь министра — начальник тебя съест, послушаешь начальника — тот, наверху, загудит. Вот и крутись! Этот тебе одно (поднимает палку и ударяет ею по столу), а этот — другое (поднимает чарку и с силой ставит ее на стол, а сам с разведенными в знак удивления руками молча переводит взгляд с палки на чарку)!.. Ну что теперь делать? Угодишь этому (показывает на палку) — загудит этот (показывает на чарку)… Думаешь, легко?..Трудная, брат, наша служба; это тебе не армия: налево, направо, шагом марш! Стой! Ряды вздвой!.. Это совсем другое, и вот тут загвоздка получилась. Ну и скажи теперь, как поступить?

(Далее)